Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе

Год написания книги
2010
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Ставши еще более словоохотливым после третьего Стакана Напитка, мой Хозяин начал рассказывать Сказку, которую помнил с Детства, о том, как Птоза и Рица встретили свой печальный конец: „Рица с ярким оперением и медвяная желтая Птоза взлетели на высокую ветку и защебетали. Они, конечно, начали обсуждать, кто из них слаще поет. Не сумев договориться, Рица предложила, чтобы их рассудили Символы Красоты среди цветов в саду под ними. Не откладывая, они спорхнули к ароматной Птозе и бутону красной Рицы и смиренно спросили их Мнения. Желтая Птоза напевала нежным голосом, а Рица насвистывала свою веселую мелодию. Увы, ни Птоза, ни Рица не могли отличить каскадные каденции Птозы от трепетных трелей Рицы. Гордые певчие птицы страшно оскорбились. Рица, воспылав гневом, налетела на красную Рицу и оборвала все ее лепестки, а желтая Птоза, чье тщеславие было глубоко ранено, с той же горячностью напала на Птозу. И вот оба судьи стояли голыми, с них были сорваны все лепестки, Птоза больше не благоухала, а Рица больше не алела“.

Поняв мое замешательство, Хозяин произнес Мораль, покачав пальцем: „Итак, помните: никогда не путайте Птозу и Рицу!“ Я искренне заверил его, что всячески постараюсь этого не допустить».

За что вы примете этот драгоценный документ? За неизвестный дневник старинного исследователя или утраченное продолжение «Путешествий Гулливера»? Если вы выберете версию вымысла, это, вероятно, потому, что ваш здравый смысл говорит вам, что подразумеваемая зюфтская манера различения понятий совершенно невозможна и что явно неестественно сочетать красногрудых птиц и небелые розы в одном понятии «рица» и объединять остальных птиц и белые розы в понятии «птоза». И если зюфтское различение между рицей и птозой неестественно, английское разделение птицы и розы должно хоть в чем-то быть естественным. Нормальный здравый смысл предполагает, следовательно, что, хотя языки могут лепить совершенно случайные ярлыки, они не могут подходить столь же легкомысленно к понятиям, стоящим за ярлыками. Языки не могут группировать произвольные наборы объектов, так как под одним ярлыком должны собираться одного поля ягоды. Любой язык должен делить мир на категории, объединяющие объекты, сходные в действительности – или хотя бы в нашем восприятии действительности. Так что естественно будет разных птиц именовать как одно понятие, но неестественно собирать под одним ярлыком случайный набор птиц и случайный набор роз.

На самом деле, даже поверхностное наблюдение за тем, как дети осваивают язык, подтвердит, что такие понятия, как «птица», «кошка» или «собака», имеют под собой нечто естественное. Дети задают все возможные (а часто и невозможные) вопросы. Наверняка вы слышали, как ребенок спрашивает: «Мама, это киса или собачка?» А теперь задумайтесь и хорошенько покопайтесь в памяти – и все равно вы вряд ли сможете припомнить, чтобы ребенок спрашивал: «Как понять, это птица или роза?» Детей нужно учить, какие ярлыки закреплены за понятиями в языке окружающих их людей, но их не надо учить различать сами понятия. Ребенку, только начавшему ходить, достаточно увидеть в книжке несколько картинок с кошками, и в следующий раз, когда он увидит кошку, даже если та будет рыжая, а не полосатая, более пушистая, с коротким хвостом, одноглазая и без задней лапы, он все равно опознает ее как кошку, а не собаку, не птицу и не розу. То, что дети инстинктивно овладевают такими понятиями, показывает, что человеческий мозг от рождения обладает мощным алгоритмом распознавания образов, позволяющим группировать сходные объекты. Так что понятия вроде «кошки» или «птицы» должны как-то соответствовать этой врожденной способности делить мир на категории.

* * *

Итак, похоже, мы нашли простой ответ на вопрос, отражает язык культуру или природу. Мы нарисовали четкую карту и поделили язык на две разные территории: царство ярлыков и страну понятий. Ярлыки отражают культурные условности, а понятия отражают природу. Каждая культура вольна клеить ярлыки на понятия как ей вздумается, но понятия под этими ярлыками были продиктованы природой. Об этом разделении можно говорить долго. Оно ясное, простое и элегантное, оно кажется убедительным и разуму, и чувствам, и, наконец, что не менее важно, у него есть солидная родословная, уходящая в глубину веков, вплоть до Аристотеля, который в IV в. до н. э. писал, что, хотя звуки речи могут различаться у разных рас, сами понятия – или, как он их называл, «впечатления души»[25 - Aristotle. De interpretation. 1.16a. «большого количества слов в одном языке»: Locke 1849, 315. (Рус. изд. – Локк Дж. Сочинения в трех томах. М.: Мысль. Редакции философской литературы, 1985.)] – одни и те же для всего человечества.

Есть ли возможные возражения против этого разделения? Только одно: оно мало похоже на реальность. Четкая граница, которую мы провели, сделала бы честь старательному картографу, но, к сожалению, не дает точного представления о расстановке сил между государствами на карте. Дело в том, что на практике культура не только управляет ярлыками, но и устраивает постоянные рейды через границу, туда, где должна быть вотчина природы. Различия между некоторыми понятиями, такими как «кошка» и «собака», природа может провести вполне четко, и тогда они становятся в значительной степени неуязвимы для посягательства культуры. Но иногда культурным условностям удается вмешиваться во внутренние дела понятий, сбивая с толку здравый смысл. Насколько глубоко культура проникает в вотчину понятий и как трудно бывает примириться с таким положением дел, станет яснее в следующих главах. А пока мы бегло ознакомимся с несколькими форпостами культуры по ту сторону границы.

Рассмотрим сначала сферу абстрактных понятий. Что происходит, когда мы переходим от простых физических объектов, таких как кошки, птицы или розы, к абстрактным понятиям, таким как победа, справедливость или злорадство? Находятся ли такие понятия в ведении природы? Был у меня как-то приятель, который любил говорить, что у французов и немцев нет разума. Он имел в виду, что в их языках нет слова, аналогичного английскому mind, и в некотором смысле был прав: ни во французском, ни в немецком нет единого понятия с единым ярлыком, которое перекрывало бы все значения английского понятия mind. Если вы поищете в словаре перевод mind на французский, то вам терпеливо объяснят, что он зависит от контекста, и предложат список возможных значений, таких как:

esprit (душевное спокойствие = tranquillitе d’esprit)

t?te (это все в уме = c’est tout dans la t?te)

avis (по моему мнению = ? mon avis)

raison (он тронулся умом = il n’a plus toute sa raison)

intelligence (с разумом двухлетнего ребенка = avec l’intelligence d’un enfant de deux ans)

И наоборот, в английском нет единого понятия, охватывающего весь спектр значений французского esprit, что с таким воодушевлением отметил Бертран Рассел. И снова – словарь даст длинный список вариантов перевода на английский, например:

знать (подразумевать) (avoir de l’esprit = иметь в виду)

настроение (je n’ai pas l’esprit ? rire = у меня нет настроения смеяться)

ум (avoir l’esprit vif = иметь быстрый ум)

дух (esprit d’еquipe = командный дух)

Итак, понятия вроде «разума» и «духа» не могут быть естественными в том же смысле, что «роза» или «птица», иначе они были бы одинаковыми во всех языках. Уже в XVII веке Джон Локк обнаружил, что в царстве абстрактных идей каждому языку позволено проводить границу между понятиями – или «отдельными идеями», как он их называл, – по-своему. В своем сочинении 1690 года «Опыт о человеческом разумении» он обосновывал этот взгляд посредством «большого количества слов в одном языке, которым нет никаких соответствующих слов в другом. Это ясно показывает, что население одной страны по своим обычаям и своему образу жизни сочло необходимым образовать и наименовать такие разные сложные идеи, которых население другой никогда не создавало»[26 - Пер. А. Савина.].

Нет ничего ужасного в передаче этих владений от природы к культуре, пусть даже теперь точную границу между культурой и природой надо как-то передвинуть, чутье нам наверняка подсказывало, что культурные условности участвуют в формировании абстрактных понятий. В конце концов, если бы вместо истории про зюфтские понятия «птозы» и «рицы» рассказ путешественника XVIII века сообщал, что язык зюфтиан не имеет единственного слова, которое соответствовало бы английскому понятию fair («честный»), и что вместо него зюфтский использует в некоторых контекстах «справедливый», а в других – «добрый», вряд ли такое сообщение вызвало у нас недоверие.

Но все становится вовсе не так просто, когда выясняется, что культура вмешивается не только в царство абстракций, но и в простейшие обыденные понятия. Возьмем местоимения, такие как «я», «ты» или «мы». Может ли что-то быть проще или естественнее их? Конечно, вряд ли человек, знающий о существовании иностранных языков, решит, что ярлыки для таких понятий навязываются природой, но кажется невероятным, что в каком-то языке может не быть самих этих понятий. Предположим, например, что вы продолжаете листать наш роман-путешествие и натыкаетесь на заявление, что в зюфтском нет слова, соответствующего нашему «мы». Вместо него, утверждает автор, в зюфтском есть три отдельных местоимения: «кита», что означает «только мы двое, ты и я», «тайо», означающее «ты, я и кто-то еще», и «ками», что значит «я и кто-то еще, но не ты». Автор рассказывает, как смеялись зюфтиане, когда услышали, что для трех этих совершенно разных понятий английский использует одно короткое слово, жалкое we. Вы можете отмахнуться от такой системы как от несмешной шутки нашего автора, но говорящие на тагальском языке[27 - Тагальский (тагалог) – язык одного из основных филиппинских этносов и официальный язык Филиппин.Foley 1997, 109.] филиппинцы не согласились бы с вами, потому что именно так они и говорят.

Впрочем, насилие над здравым смыслом еще только начинается. Естественно, мы надеемся, что хотя бы понятия, описывающие простые физические объекты, все будут в ведении природы. Пока мы ограничиваемся кошками, собаками и птицами, это ожидание и в самом деле по большей части подтверждается, поскольку эти животные разделены природой очень отчетливо. Но как только природа проявляет малейшее сомнение в своих штрихах, культура готова к нападению. Например, рассмотрим части человеческого тела. Среди простых физических объектов, играющих в нашей жизни не последнюю роль, вряд ли найдется нечто более обыденное или осязаемое, чем руки, пальцы, шея. И все же многие из этих якобы четко определенных частей тела не слишком старательно разграничены природой. Например, предплечье и кисть, этот телесный эквивалент таких частей света, как Азия и Европа, – на самом деле один объект («рука») или два? Оказывается, что ответ зависит от вашей культуры. Существует много языков, включая мой родной, которые считают кисть и предплечье одним понятием и используют для них общий ярлык. Если говорящая на иврите женщина сообщает вам, что в детстве ей делали укол в кисть руки (hand), это не потому, что там были врачи-садисты, а просто потому, что она думает на языке, в котором нет такого само собой разумеющегося различия, и она забыла, что надо использовать другое слово для этой части тела, которую англичане не пойми почему называют arm. С другой стороны, был довольно долгий период, когда моя дочь, которая выучила, что yad на иврите означает «рука», громко возражала, когда я использовал это слово применительно к чему-либо между запястьем и плечевым суставом (arm), даже когда мы говорили на иврите. Она показывала на эту часть руки и объясняла мне оскорбленно: «Зе ло яд (это не рука), зе арм (это арм)!» То, что «кисть» и «рука» могут быть разными понятиями в одном языке, но одним и тем же в другом, понять не так-то легко.

Есть и такие языки, которые используют одно и то же слово для «кисти» и «пальцев», а некоторые, вроде гавайского, даже обходятся одним понятием для трех разных английских частей тела arm («предплечье»), hand («кисть») и finger («палец»). Наоборот, английский объединяет некоторые части тела, которые носители других языков считают разными понятиями. Даже проговорив двадцать лет по-английски, я иногда путаюсь с шеей. Кто-нибудь начинает говорить о своей шее, и я, воспринимая его слова буквально, считаю, что он говорит о шее – части тела, которая на моем родном языке называется «цавар». Но через некоторое время обнаруживается, что он говорил совсем не о шее. Вернее, он говорил о шее, но не о «цавар». То, что он имел в виду, было «ореф», задняя сторона шеи, часть тела, которую английский легкомысленно и опрометчиво объединяет с передней частью шеи в одно понятие. На иврите «шея» («цавар») относится лишь к горлу, в то время как задняя часть, «ореф», носит совершенно отдельное название и считается так же отличимой, как в английском «спина» от «живота» или hand от arm.[28 - см. Haspelmath et al. 2005. Hand and Finger. В раннем иврите было различение между ? (кисть) и (рука от запястья до плеча), а поздний все еще использует его в некоторых идиоматических выражениях. Но в разговорном языке ? (кисть) часто используется для всей руки сразу. Подобно этому в английском языке есть слово nape (загривок), относящееся к шее сзади, но оно ограничено в употреблении.]

Природа теперь уступает культуре несколько менее охотно. Пусть нас мало волнует, зависят ли от культуры такие абстрактные понятия, как «разум» или «дух», но уже сложнее смириться с тем, что местоимения вроде «мы» или части тела вроде «руки» или «шеи» тоже зависят от особых культурных условностей нашего общества. Но если набеги культуры в царство понятий начинают немного раздражать, все это лишь булавочный укол в сравнении с вмешательством культуры в область, которая будет занимать нас в первой части этой книги. В этой области языка нашествие культуры в царство понятий так оскорбляет и даже возмущает простой здравый смысл, что защитники природы десятилетиями сражались за свое дело до последней капли чернил. Вследствие чего эта область на 150 лет оказалась в центре конфликта между сторонниками природы и культуры, и конца этому пока что не видно. Это поле битвы – язык цвета.

Почему же именно цвет оказался в центре этого перекрестного огня? Возможно, дело в том, что культура выдает себя за природу в сфере восприятия, которую мы привыкли считать инстинктивной, гораздо успешнее, чем в любой другой области языка. Казалось бы – в отличии желтого от красного или в разнице между зеленым и синим нет ничего и отдаленно абстрактного, теоретического, философского, гипотетического или другого «ского». А поскольку цвета – один из основных параметров восприятия, то представление о них должно быть прерогативой природы. И все же границы в спектре расставлены довольно небрежно. Цвета образуют континуум: зеленый не становится синим в определенной точке, но постепенно переходит в синеву через миллионы оттенков зеленовато-синего, бирюзового, аквамаринового (см. таб. 11 на цветной вклейке). Но когда мы говорим о цветах, мы вводим явные границы внутри этой переливающейся ленты: «желтый», «зеленый», «синий» и так далее. Но по требованию ли природы мы делим цветовое пространство именно так? В самом ли деле понятия «желтый» и «зеленый» – универсальные константы для человечества, определенные биологической структурой глаза и мозга? Или это произвольные культурные условности? Можно ли эти границы установить по-другому? И почему вообще кто-то должен размышлять над такими заумными гипотетическими вопросами?

Как это часто бывает, дискуссия по поводу понятия цвета возникла не из неких абстрактных философских размышлений, а как следствие совершенно практических наблюдений.

Как показала серия открытий в середине XIX века, отношение человечества к цвету не всегда было таким понятным, и то, что кажется очевидным для нас, вызывало бесконечные трудности у древних. Последующие попытки отыскать источник «чувства цвета» были захватывающим приключенческим романом Викторианской эпохи, эпизодом в истории идей, своей безрассудной отвагой способным соперничать с любым исследователем XIX века. Цветовая экспедиция достигла самых отдаленных уголков Земли, запуталась в ожесточенных спорах того времени – об эволюции, наследственности и расах, – а во главе ее стояла пестрая компания неожиданных героев: знаменитый государственный деятель, чьи интеллектуальные подвиги в настоящее время почти полностью забыты, ортодоксальный иудей, которого собственные филологические открытия привели к самым неортодоксальным эволюционным воззрениям, глазной врач из провинциального немецкого университета, отправивший целое поколение в погоню за миражом, и преподаватель из Кембриджа, прозванный «Галилеем антропологии», который наконец, сам того не желая, вернул экспедицию на избранный путь.

Споры XIX века о том, чем именно мы отличаемся от древних – глазами или языком, обернулись в ХХ веке всеобщей войной за языковые понятия, в которой сошлись противоположные взгляды на мир – универсализм против релятивизма и нативизм против эмпиризма. В этой мировой войне «измов» спектр обрел тотемическую важность, поскольку сторонники как природы, так и культуры видели во власти над цветом залог контроля над языком в целом. То одна, то другая сторона объявляла цвет козырем в споре по более широкому кругу вопросов, и общепринятое мнение поэтому колебалось от одной крайности к другой – от природы к культуре, а в последние десятилетия обратно к природе.

Смена победителей в этой полемике делает цвет идеальной иллюстрацией борьбы природы и культуры за понятия языка. Иными словами, узкая с виду полоска цвета может служить лакмусовой бумажкой как минимум в вопросе о том, насколько глубоко сходство между способами людей выразить себя и насколько поверхностны различия – или наоборот!

* * *

Все сказанное могло создать впечатление, что в языках нет ничего большего, чем набор понятий и соответствующих им ярлыков. Но для того чтобы передавать трудноопределимые мысли, включающие запутанные отношения между различными понятиями, языку нужно гораздо больше, чем перечень понятий, – для этого нужна грамматика, сложные системы правил для организации понятий в связные предложения. Невозможно сколько если слов без порядке о предложении передать правил без правил мысли даже грамматических в понятий связные угодно например. (В смысле: без грамматических правил, например без правил о порядке слов в предложении, невозможно передать связные мысли, даже если понятий сколько угодно.) И, как водится, дебаты между защитниками природы и воспитания, между нативистами и культуралистами, универсалистами и релятивистами разгорелись столь же яростно вокруг грамматики, как и вокруг понятий в языке. Закодированы ли правила грамматики – порядок слов, синтаксические структуры, структура слов, структура звуков – в наших генах или отражают культурные условности?

Сегодня, благодаря Ноаму Хомскому и вдохновленному им влиятельному направлению исследований, доминирует точка зрения, что большая часть грамматики языка – то есть всех человеческих языков – является врожденной. Эта школа мысли, которая известна как нативистическая, утверждает, что правила универсальной грамматики закодированы в нашей ДНК: люди рождаются с мозгом, укомплектованным конкретным инструментарием сложных грамматических структур, так что детям не нужно учить эти структуры, когда они осваивают родной язык. Для нативистов, следовательно, грамматика отражает универсальную природу человека, и любые отличия между грамматическими структурами разных языков поверхностны и незначительны.

Однако, с точки зрения инакомыслящего меньшинства, мало свидетельств того, что какие-либо конкретные правила грамматики заранее смонтированы в мозгу, и нет необходимости взывать к генам для объяснения грамматических структур, ведь проще и правдоподобнее объяснить их как продукт культурной эволюции и как средство коммуникации. В «Развертывании языка» я отстаивал последнюю точку зрения, показывая, как сложная система конкретных грамматических правил могла произойти от очень скромных зачатков, путем изменений, мотивированных такими характерными чертами человеческой природы, как лень (экономия усилий при произнесении) и потребность упорядочить мир.

Эта книга не будет останавливаться на грамматической стороне великой природно-культурной полемики, но есть один аспект грамматики, которому необходимо уделить пристальное внимание, потому что роль культуры в нем особенно явно и почти повсеместно недооценивают. Этот аспект – сложность. Отражает ли сложность языка культуру и общественное устройство его носителей, или это универсальная константа, определяемая человеческой природой? Если тема цвета была областью самых ожесточенных споров в дискуссии о понятиях, то в борьбе вокруг вопроса о сложности грамматики, несомненно, спорили меньше всего – а следовало бы. В течение многих десятилетий лингвисты всех направлений, а также нативисты и культуралисты придерживались одной и той же генеральной линии: все языки одинаково сложны. Но я утверждаю, что этот рефрен всего лишь пустое заклинание, и сложность некоторых областей грамматики отражает культуру носителей языка, причем часто неожиданными способами.

Язык как призма

Вопросы, рассмотренные в первой части книги, разожгли жаркие дебаты и бушующие эмоции. Но это была лишь буря в стакане воды по сравнению со штормами разногласий, которые окружают предмет второй части – вопрос о влиянии родного языка на наше мышление. Может ли роль языка выходить за пределы пассивного отражения культурных различий, может ли он быть активным инструментом принуждения, с помощью которого культура внедряет свои условности в наше сознание? Ведут ли разные языки своих носителей к разному восприятию? Не является ли наш конкретный язык призмой, через которую мы смотрим на мир?

На первый взгляд, такая постановка вопроса имеет смысл. Поскольку культура весьма свободна в определении понятий, то – в принципе – вполне резонно спросить, может ли наша культура влиять на наши мысли через вводимые ею языковые понятия. Но хотя в теории этот вопрос имеет полное право на существование, на практике даже намек на него заставляет большинство лингвистов, психологов и антропологов отшатнуться. Просто за этой идеей тянется багаж настолько позорной интеллектуальной истории, что одно лишь подозрение в причастности к ней может сразу заклеймить любого как мошенника. Ведь какое бы то ни было влияние языка на мысли очень трудно доказать или опровергнуть эмпирически, поэтому данная идея традиционно открывала широкий простор для тех, кто любит блеснуть своими фантазиями без малейшей опасности быть пойманным полицией фактов. Как мухи на мед или философы на непознаваемое, самые вдохновенные шарлатаны, самые виртуозные мошенники, не говоря уже об орде обычных сумасшедших, слетаются, чтобы поразглагольствовать о влиянии родного языка на мышление его носителей. Вторая часть книги начинается с короткого примера из этого Декамерона плутовства и рассказывает о самом известном из аферистов такого рода, Бенджамине Ли Уорфе, который, не имея ни малейших доказательств, заставил целое поколение поверить, будто языки американских индейцев привели их носителей к совершенно иному, нежели наше, представлению о реальности.

Сегодня, отчасти из-за этого кошмарного наследия, самые респектабельные лингвисты и психологи либо категорически отрицают, что родной язык может иметь какое бы то ни было влияние на мышление его носителей, либо утверждают, что любое такое влияние в лучшем случае незначительно, даже ничтожно. Тем не менее недавние открытия тех бесстрашных исследователей, которые отважились применить строго научные методы к исследованию этой проблемы, показывают, каким удивительным может быть влияние специфических черт родного языка на мышление. Во второй части книги приводятся три примера, в которых такое влияние, как мне кажется, продемонстрировано наиболее убедительно. По ходу рассказа станет очевидно, что достоверно установленное влияние языка на мышление его носителей – радикально иного свойства, чем то, что внушалось нам в прошлом. Муза Уорфа витала на высших уровнях познания, фантазируя о том, как язык может определить способность носителей к логическим рассуждениям и как носители такого-то языка не были бы в состоянии понять такую-то идею, потому что их язык не делает такого-то различия. Факты, которые выясняются из недавних исследований, однако, гораздо более приземленные. Они касаются влияния языка на самые базовые функции психики: память, внимание, восприятие и ассоциации. И хотя эти аспекты, может быть, менее экзотичны, чем те, которыми нас потрясали прежде, мы увидим, что некоторые из них при всем том не менее поразительны.

Но сначала – отвлечемся ради битвы за радугу.

Часть I

В зеркале языка

Глава 1

Названия цветов радуги

Лондон, 1858 г. Первого июля Линнеевское общество в своей великолепной новой штаб-квартире в Берлингтон-хаус на Пикадилли будет слушать доклад по трудам Чарлза Дарвина и Альфреда Рассела Уоллеса, вместе представляющих теорию эволюции путем естественного отбора. Вскоре взметнется пламя и озарит интеллектуальный небосвод, не оставив в неприкосновенности ни одного уголка человеческого разума. Но хотя пожар дарвинизма довольно скоро настигнет нас, мы начнем не совсем с этого места. Наша история начнется несколькими месяцами ранее и несколькими улицами дальше, в Вестминстере, с довольно неожиданным героем. В сорок девять лет он уже видный политик, член парламента от Оксфордского университета, бывший канцлер казначейства. Но ему еще десять лет до поста премьер-министра и еще дольше – до признания одним из самых великих государственных мужей Великобритании. Надо сказать, последние три года достопочтенный Уильям Юарт Гладстон томился на скамье оппозиции. Но он не зря провел время.

Со всей своей легендарной энергией он посвящает досуг царству разума и всепоглощающей мыслительной страсти: античному барду, который «основал для рода человеческого высокую должность поэта и который построил на собственных принципах такое возвышенное и прочное здание, что оно до сих пор высится недостижимо над делом рук не только обыкновенных, но даже и многих необыкновенных людей»[29 - Gladstone 1877, 388.]. Эпические поэмы Гомера для Гладстона – не что иное, как «самое выдающееся явление во всей истории собственно человеческой культуры»[30 - Gladstone 1858, 1:13.]. «Илиада» и «Одиссея» были всю жизнь его друзьями и приютом в мире литературы со времен обучения в Итоне. Но для Гладстона, человека глубоко религиозного, поэмы Гомера были больше, чем просто литература.[31 - Wemyss Reid 1899, 143] Они были его второй Библией, идеальной энциклопедией человеческого характера и опыта, показывающей природу людей в самой замечательной форме, которая только возможна без христианского откровения.

Монументальный oeuvre[32 - Труд (фр.)] Гладстона «Гомер и его время» выходит как раз в марте того же года. Три солидных тома общим объемом свыше 1700 страниц охватывали энциклопедический спектр тем, от географии «Одиссеи» до чувства прекрасного у Гомера, от положения женщин в обществе того времени до моральной характеристики Елены. Одна скромная глава, упрятанная в конец последнего тома, посвящена любопытной и, казалось бы, маловажной теме: «Восприятие и использование цвета у Гомера». Тщательное изучение «Илиады» и «Одиссеи» показало, что в описаниях цветов у Гомера есть нечто неправильное, и выводы, к которым приходит Гладстон, столь радикальны и удивительны, что его современники оказались совершенно к ним не готовы и в основном их проигнорировали. Но пройдет время, и загадка Гладстона снарядит тысячи кораблей в научное путешествие, заметно повлияет на развитие по крайней мере трех академических дисциплин и разожжет войну за контроль над языком между природой и культурой, которой и через 150 лет не видно конца.

Уильям Юарт Гладстон (1809–1898)

Даже во времена, когда сочетание политической власти и величия разума было делом значительно более привычным, исследования Гладстона по Гомеру казались чем-то из ряда вон выходящим. В конце концов, он был активным политиком, и все же его трехтомное сочинение было, несомненно, не меньшим достижением, чем итоговый труд университетского профессора, посвятившего всю жизнь исследованию этой темы. У некоторых, особенно у коллег-политиков, привязанность Гладстона к классикам вызывала недовольство. «Ты так погряз в вопросах о Гомере и греческих словах, – пенял ему однопартиец, – что не читаешь газет и не чувствуешь пульса наших сторонников»[33 - Myers 1958, 96.].

Но для широкой публики виртуозная гомерология Гладстона была предметом восхищения и обожания. Представленный в «Таймс» обзор книги Гладстона[34 - «Mr Gladstone’s Homeric Studies», in The Times, 12 August 1858.] был таким длинным, что его пришлось печатать в двух выпусках, и он занял бы в книге такого формата более 30 страниц. Эрудиция Гладстона не переставала впечатлять и интеллектуальные круги. «Немного в Европе общественных деятелей[35 - John Stuart Blackie, in The Times, 8 November 1858.], – гласил вердикт одного профессора, – столь ясно мыслящих, зорких и высокообразованных, как мистер Гладстон». В последующие годы корифеи науки в Британии и даже на континенте неоднократно посвящали книги Гладстону – «государственному деятелю, оратору и ученому»[36 - John Stuart Blackie, Horae Hellenicae (1874). E. A. W Buchholz’s Die Homerischen Realien (1871) посвящалась demeifrigen Pfleger und F?rderer der Homerischen Forschung.], «неустанно призывающему изучать Гомера».

Конечно, тут было одно «но». В то время как поразительную ученость Гладстона, его владение текстом и логическими средствами повсюду восхваляли, реакция на многие его оригинальные идеи была совершенно уничтожающей. Лорд Альфред Теннисон писал: «Большинство людей думает, что [Гладстон] слегка помешался на своем хобби»[37 - Письмо герцогу Аргайльскому, 28 мая 1863 (Tennyson 1897, 493).]. Профессор греческого языка в Эдинбургском университете объяснял своим студентам, что «мистер Гладстон может быть умным, вдохновенным, самым оригинальным и тонким толкователем Гомера[38 - John Stuart Blackie, in The Times, 8 November 1858. О реакции на работы Гладстона по Гомеру см.: Bebbington 2004.] – всегда красноречивым и даже блистательным; но ему не хватает обоснованности. Его логика слаба, даже незрела, его тактические ходы, хотя полны изящества и блеска, совершенно лишены трезвости, осторожности и даже здравого смысла». Карл Маркс, сам горячо любивший греческую литературу и человек прямолинейный, писал Энгельсу, что книга Гладстона «доказывает неспособность англичан создать что-либо ценное в филологии»[39 - Письмо Маркса Энгельсу, 13 августа 1858.]. А эпический обзор в «Таймс» (анонимный, как тогда водилось) путается в изощренных иносказаниях, чтобы не назвать Гладстона дураком в открытую. Обзор начинается заявлением, что «мистер Гладстон чрезвычайно умен. Но, к несчастью для чрезмерного ума, он наглядно иллюстрирует истинность поговорки, что противоположности сходятся». В завершение, почти через тринадцать тысяч слов, автор высказывает сожаление, что «такая мощь – и без результата, такая гениальность – не уравновешена, такая плодовитость – сплошные сорняки и такое красноречие – как медь звенящая и кимвал бряцающий».

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3