Молодость брала своё, и Сагадат крепла с каждым днём. У неё прекрасный аппетит: ей мало было половины добытого старушками-нищенками, так она ещё умудрялась съедать почти половину того, что готовили в казарме – ну, если не половину, то третью долю уж наверняка. Прошло какое-то время, и она перестала молчать, начала улыбаться. Она, казалось, снова вернулась в детство. Иногда всё же, вспомнив отца с матерью, долго и горько плакала. Прошёл месяц со дня смерти отца. Сагадат начала вставать, ходить. Но это была уже не та Сагадат. Её некогда густые чёрные волосы теперь похожи были на козий хвост. И хвост этот тончал с каждым днём. Её личико нельзя было назвать совсем уж пожелтевшим, однако куда подевались яркие щёчки-яблочки, какие были два месяца назад? И глаза провалились куда-то. Она пока не могла заработать себе на пропитание и ела то, что приносили в казарму другие, а потому чувствовала себя больной нищенкой. Каждое утро она провожала старушек на промысел, а вечером выслушивала их рассказы о том, как удалось им заполучить тот или иной ломоть.
Оттого что Сагадат была ещё очень слаба, её подружка по большей части сидела с ней – того, что приносила её мать, было вполне довольно – и на работу уходила редко. «Работой» её было побираться на похоронах. Лишь когда покойник был состоятельным человеком, ей не хотелось упускать возможность хорошо поживиться. Разговаривая с Сагадат, она всегда делала что-нибудь – шила либо занималась другой работой. С малых лет эта девочка была окружена людьми, подобными обитателям казармы, а потому такая жизнь вовсе не казалась ей ужасной – всё, что происходило вокруг, было для неё вполне привычно. Видеть тёток из казармы с какими-то мужчинами, слышать, как они в присутствии стольких людей без всякого стеснения предаются воспоминаниям о своей грешной молодости, хвастливо перебирая имена мужчин, с которыми имели дело; наблюдать как мужья с жёнами вскакивают среди ночи и принимаются чем попало тузить друг друга; как мужчины помоложе затевают на улице драки с пьяницами, подобными себе, – всё казалось ей делом обычным, принятым повсюду. Однако у Сагадат такая жизнь вызывала отвращение, и она сильно сомневалась, сможет ли и дальше жить среди этих людей.
В то же время она была многим обязана окружающим. Эти обездоленные были так внимательны к ней, выходили её, помогли отцу, матери. Как же могла она бросить их теперь, когда стала здорова? Это было бы, по её понятиям, чёрной неблагодарностью.
Если бы даже и решилась уйти, то куда она пойдёт, где будет жить? Она бы с радостью вернулась в дом муллы, но как одолеть двести вёрст без одежды, без денег, зимой? Всё сводилось к тому, что ей придётся продержаться здесь ещё какое-то время. Старик с редисом каждый день интересовался её здоровьем и давал что-нибудь из еды. Он обещал: «Не горюй, я найду для тебя место служанки», – и в самом деле повсюду искал ей работу. Новая подружка, что не раз ходила к домам баев за закятом[4 - Закят – подаяние, обязательное для богатых мусульман в пользу бедных.], рассказывала, что там собирается огромная толпа нищих. Приказчики выбирают девушек и уводят с собой. Попасть в число этих счастливиц – большая удача, потому что им дают много денег. Вот поправится Сагадат, они вместе смогут ходить туда. Девочка говорила так, словно это была единственная возможность пробиться в жизни.
В сознании каждого человека молодость и всё, что связано с ней, – увиденное, прожитое, сделанное, – оставляет в душе незабываемый след. Даже дурные дела и неприглядные обстоятельства, рассматриваемые сквозь туман прошлого, смягчаются и остаются в памяти как нечто привлекательное и милое сердцу. Вот и девочка эта, жизнь которой прошла в нищете, не видела ничего особенного в том, что дворники мётлами отгоняют их от ворот байских домов, а то, что хитрые приказчики наговаривают подобным девушкам всякий вздор, способный взволновать их сердца, казалось ей счастьем. Сагадат не видела в таком деле ничего хорошего, однако слушала девочку, не прерывая, потому что понимала, что рано или поздно ей придётся пойти туда. Другого способа существования не было. И вот в одну из пятниц, почувствовав себя вполне сносно, она отправилась с девочкой за закятом.
2
Разыя-бике принадлежала к известному в Казани богатому роду потомственного почётного гражданина Бикметова, имела большие владения и отличалась примерной рассудительностью. Вот уже восемнадцать лет она была вдовой, но имение своё содержала в образцовом порядке и, поскольку лишних расходов не любила, богатство её со временем только увеличивалось. Дети, оставшиеся от старого бая Бикметова, – Зарифа, Фатыма и младший Габдулла, – должны были стать наследниками миллионного состояния. Дочерей Разыя-бике отдала замуж в самые именитые семьи и оставалась теперь лишь с сыном. Габдулла не помнил отца, поскольку в год смерти бая был грудным младенцем. Вырос он под присмотром матери. единственный сын, единственный братец у сестёр, прелестный ребёнок рос большим баловнем.
Габдулла-эфенде владел завидным богатством, а потому люди всегда были к нему неравнодушны. Как и прочие мальчишки, с семи лет стал ходить в приходское медресе. Начав с букваря, он к семнадцати годам проштудировал книги: «Тухфательмулюк», «Саглук», «Шахре Габдулла» и «Энмузаж». По утрам ходил с сумкой к хальфе, с девяти часов до двенадцати был занят учёбой. После обеда играл, потом, захватив сумку, снова отправлялся на вечерние уроки и через два часа был дома. Чаще всего по вечерам хальфы в медресе не было, и мальчишки затевали «Выставку цветов» или другие игры.
По четвергам утром Разыя-бике давала сыну двадцать копеек со словами:
– Смотри же, не потеряй, отдашь хальфе! Скажи, что мама просит его помолиться.
Габдулла выполнял всё в точности, как наказывала мать. За восемьдесят копеек жалования хальфа должен был выучить её сына всему, что могло пригодиться при управлении обширными владениями. Иногда, раз в месяц или два, Габдулла приносил в какую-нибудь из пятниц блины, говоря: «Это Вам за отца». Изредка хальфу возили на кладбище, чтобы почитал молитвы, давали за это пятьдесят копеек, а потом везли в дом и кормили обедом, приговаривая: «Бике приказывала старательно обучать её сына» и добавляли ещё пятьдесят копеек. Кроме того, во время священного Рамазана звали на разговенье после уразы и вручали фунт чая, ценою один рубль, для раздачи ближним, и три рубля деньгами. Габдулла был озорным мальчиком и очень любил забавы. Однако наказывать его было нельзя. Он тут же в слезах бежал к матери, и та, явившись в медресе, грозилась забрать сына, чем приводила хазрата в ужас.
Так что в медресе, которое и без того отличалось излишней вольностью нравов, для Габдуллы никаких запретов не существовало. Он проказничал, не боясь никого. Таким образом он провёл в медресе три года и дошёл до «Фазаилешшехура». Осенью Разыя-бике вызвала хальфу к себе и, дав ему пятьдесят копеек садаки, попросила позволить её сыну оставаться в медресе на ночь, выразив надежду, что это, возможно, пойдёт ему на пользу, и хальфа, посоветовавшись с хазратом, разрешил. После этого Разыя-бике отвела Габдуллу в медресе, дав ему белоснежную подушку и напутствовав, чтобы бережно расходовал чай и не слишком много съедал сахара. Хальфе такое решение тоже пришлось по душе, потому что теперь он мог бесплатно пользоваться чаем и сахаром. Кроме того, каждый день от Бикметовых поступал в маленькой миске обед. Хотя наесться этим было нельзя, зато можно было знать, что готовили сегодня в доме Разыи-бике на обед.
Итак, Габдулла-эфенде стал жить в медресе. По четвергам он забирал свою сумку и уходил домой. Мать сразу же снимала с него рубашку и давала чистую. Вечером он мылся в бане. Вещи в медресе никогда не пропадали. Стирая штаны Габдуллы, служанки обнаруживали в них следы сажи, которую не могли отстирать, как ни старались, и не могли понять, для чего понадобилось прятать уголь в таком месте. Лето Габдулла-эфенде проводил со своей родительницей в усадьбе.
Достигнув семнадцати лет, он решил, что получил все знания, какие считал для себя полезными, имеет полное представление о жизни, и бросил медресе. Осенью бике, позвав хальфу, просила его помолиться, дала фунт чая и получила разрешение на выход сына из медресе, а чтобы хальфа не оказался в убытке, отдала ему на обучение внука, пятилетнего сына Зарифы, хотя по месту жительства они и относились к другой махалле, Бике выразила надежду, что мальчика будут обучать по той же программе, что и Габдуллу. Хальфа снова стал получать свои восемьдесят копеек, изредка блины и фунт чая в месяце Рамазан. Служанки Разыи-бике наконец избавились от стирки испачканных сажей штанов, зато служанки Зарифы обрели эту головную боль.
Во всём мире происходили какие-то перемены, одному бедняге хальфе было отказано в этом. Из года в год всё то же медресе, та же должность, те же занавески, те же приглашения на ифтар – разговенье в дни Рамазана, всё те же рассказы шакирдов, хваставшихся, вернувшись из дома, какой вкуснятиной кормила их мать (после них у хальфы начинались спазмы в желудке и обильное слюноотделение), всё тот же байский сынок, за которого ему полагалось восемьдесят копеек в неделю. Всё то же навязшее в зубах «Фазаилешшехур». Не было у такой жизни ни будущего, ни прошлого. Десять лет он обучал и выпустил Габдуллу и точно так же будет обучать и выпустит когда-нибудь сына Зарифы-бике. Если к тому времени порядок обучения не изменится, возможно, точно так же придётся обучать и сына Габдуллы. Эти бедолаги хальфы так и проводят всю жизнь в мечтах о невозможном, ничего не имея за душой. За ложным обаянием слова «учитель» скрывался всего лишь человек, имевший весьма скудные представления обо всём, непригодный ни к чему и погубивший в итоге свою жизнь. Поистине жалкая, очень жалкая судьба!
Разыя-бике, считая, что дала сыну достаточное образование, стала поговаривать о паломничестве в Мекку, поскольку все остальные важные в жизни дела она уже завершила. Габдулле по молодости ещё нельзя было доверить хозяйство, поэтому она срочно оформила брак со своим приказчиком, мужчиной лет сорока с сальными глазами, и в начале месяца Рамазан отбыла в хадж. Злые языки говорили, что поездка в хадж была лишь хитростью, предлогом. Всё дело, якобы, заключалось в том, что бике страсть как хотелось замуж. Недаром же они с приказчиком целую неделю провели в Москве, хотя дел там особых не было. Как бы там ни было, в хадж Разыя-бике всё же отправилась. Она пробыла там довольно долго и пустилась в обратный путь, но, прибыв в Нижний, заболела. Проболев неделю, Разыя-бике вернулась домой, однако её недельное пребывание в другом городе дало новый повод для злословия. Хадж завершился таким вот образом.
Габдулла, уйдя из медресе, стал появляться в обществе. Из-за плохого воспитания он частенько пренебрегал правилами пристойного поведения, однако уважаемые люди города этого не замечали, ведь они некогда и сами грешили тем же.
Несмотря на прижимистость, мать выполняла просьбы Габдуллы, а потому деньги у него водились. Его дружки-приятели были такими же байскими сынками. От нечего делать они нередко заглядывали туда, где им бывать не полагалось. Габдулла от них не отставал. В доме Разыи-бике работали хорошенькие служанки. Редко кому из них удавалось вывернуться из рук Габдуллы. Бике видела всё, но не вмешивалась, считая, что сыну это не повредит. Если она замечала, что у кого-то из прислуг начинал пухнуть живот, она начинала придираться к бедняжке, бранить её и в конце концов вынуждала уйти.
Благодаря такой ловкости своей родительницы Габдулла-эфенде проводил молодость в удовольствиях, не брезгуя ничем. Бывая с приятелями у проституток, он вначале стеснялся, делал вид, что не имеет к ним никакого отношения, но со временем стал открыто появляться в вертепах, которые шакирды называли между собой «махаль». Разыя-бике, жалевшая за обучение сына больше восьмидесяти копеек, на такие дела не скупилась. Впрочем на известные заведения Габдулла тратил не слишком много и пока ещё не удостоился за своё беспутство всеобщего осуждения. Ведь служанки у матери не переводились и тратиться на них не было нужды. Как и все баи, Разыя-бике раздавала по пятницам милостыню. Возле дома собиралось много людей разных возрастов, были и девушки, среди которых встречались вполне симпатичные. Когда надо было, Габдулла-эфенде указывал дворнику на девушку, привлёкшую его внимание, и велел отводить её в дворницкую. Он делал это не потому, что испытывал недостаток в женщинах, а просто из желания разнообразить, так сказать, своё «меню», и выбирал молоденьких свеженьких девочек, которых ещё не касались чужие руки, – жалко было упускать такую добычу. Перед раздачей милостыни голытьбу загоняли во двор. Там с балкона он мог разглядеть всех и выбрать ту, которая покажется наиболее приветливой. Милостыня её ждала больше, чем полагалось другим. Слуги, подражая хозяину, поступали так же. Правда, они были не столь привередливы и по большей части выбирали одну и ту же девушку, тогда как Габдулле-эфенде из пятницы в пятницу требовалось обновление. Повторений он не терпел.
Иногда сюда приходили и дружки Габдуллы-эфенде. Они так же заводили своих избранниц в дворницкую, угощали их, заставляли плясать и, заплатив, отпускали. Они занимались этим лишь от скуки, чтобы как-то заполнить досуг. Большинство девушек шли с ними, не представляя, что их ждёт, а потом, когда начинали понимать, что к чему, не умели постоять за себя или из страха делали, что им скажут.
Вот так развлекался Габдулла по пятницам. Может, и не каждую пятницу, но довольно часто. Вечерами болтался с друзьями там и сям, а ночью, осторожно ступая, чтобы не слышала мать, крался к служанкам.
Шакирдом Габдулла-эфенде не посещал училища, а потому не умел свободно говорить по-русски. Он объявил матери о своём желании учиться русскому языку. Та не возражала. И Габдулла, по совету друга, стал брать уроки у молодого человека по фамилии Аллаяров.
3
Мансур-эфенде Аллаяров обитал в районе Плетеней, где за маленьким магазином в переулке снимал комнату с единственным окном, на облупившихся стенах которой, окрашенных некогда в голубой цвет, были заметны следы былой лепнины. В узенькой комнате стояла деревянная кровать, а у окна топорной работы стол. Окно было довольно высоким, на подоконнике стояла лампа с голубым абажуром в виде шара, чернильница. На полке для икон, оставшейся после русских жильцов, стояли книги Мансура-эфенде на русском, турецком, арабском и татарском языках. Потолок когда-то был оклеен глянцевой белой бумагой, но теперь под действием жары бумага в некоторых местах полопалась и свисала лохмотьями. Кроме этого, в комнате стояли два деревянных стула, где лежали бумаги Мансура-эфенде, на кровать была брошена одежда, а ещё под кроватью был чемодан. Как комната с её обстановкой, ничем не напоминавшая татарское жильё, так и сам её хозяин, двадцатидвухлетний Мансур-эфенде своим внешним видом, одеждой, а также и убеждениями совершенно не был похож на наших булгарских (татарских) джигитов. Его кровать начинала скрипеть уже при одном приближении к ней. Стол едва держался на ножках, и казалось, достаточно положить на один его край какой-нибудь тяжёлый предмет или просто опереться, как он рухнет и всё, что на нём стоит, посыпется на пол. И на стульях надо было сидеть прямо, не шевелясь, иначе стул вместе с сидящим на нём приходил в движение и, если человек не был предупреждён заранее, он рисковал удариться головой об пол. Вошедшему с улицы в нос ударяла ужасная смесь запахов, исходящих от лохани под дверью, от стоящей тут же бочки, провонявшей грибами, и детского горшка, источавшего кислый дух. Если, преодолев всё это, удавалось пройти в комнату, там встречал приветливый хозяин жилища Мансур-эфенде, сияя лицом, словно жених, приготовившийся ехать к невесте. Он смотрел на вошедшего с некоторой тревогой, боясь, как бы тот не поломал его кровать. Человек, знакомый со всем этим, тут же, при входе, успокаивал хозяина: «Не бойся, я не поломаю твою кровать», и садился на стул или осторожно опускался на то место кровати, которое снизу было подпёрто поленом. Случалось и так, что хозяин забывал предупредить новичка, и тот, не успев ответить на вопрос: «Здоровы ли вы?», с грохотом проваливался на пол. Хозяин не бранился, да и гости тут были такие, что подобные мелкие конфузы им были привычны. Они вместе принимались устраивать ложе. Когда в комнате, помимо хозяина, оказывалось двое гостей, волей-неволей приходилось садиться на кровать. Было известно, что двоих она точно не выдержит, а потому кровать разбирали и устраивались на её обломках. Комнатёнка была тесная, мебель в ней ветхая, но и за неё Мансур-эфенде порой не мог платить месяца по два. Иногда сутками приходилось держать строжайший пост. Но чаще молодёжь здесь весело гоняла чаи у поющего самовара. Хлеба у них было в достатке и даже медком нередко баловались. В комнатушке плавал густой табачный дым, так что голоса парней слышались, а разглядеть лица было нельзя.
И кто только не бывал в этой комнате! Какие только речи здесь не звучали, какие проблемы не решались! Приходили шакирды, недовольные хазратами, учителя, ученики школ, сынки казанских баев, какие-то юноши, изгнанные из медресе, девушки-вышивальщицы калфаков и ещё много других людей.
К хозяину комнаты являлись в гости, приходили за советом, заглядывали по-свойски, чтобы поговорить о судьбах нации. Мансур-эфенде для каждого находил нужные слова, со всеми был приветлив и, провожая, неизменно говорил: «Заглядывайте ещё, буду рад!» Проводив очередного гостя, он поправлял полено под кроватью и принимался за свои дела до прихода следующего визитёра.
Трудно пересказать, о чём тут говорили, какие проблемы решали, начав с джадитского обучения в медресе и открытия булгарских (татарских) школ, приступали к обсуждению булгарской литературы, выявляли недостатки нации, высказывали мнения по поводу её будущего, рисовали картины идеального булгарского общества. Обсуждая вопросы религии, говорили об ишанах, духовенстве и в конце концов задавались вопросом: не является ли ислам тормозом, мешающим продвижению общества вперёд. Такие разговоры обычно кончались яростными спорами и криком. Иногда разговоры о теперешнем положении нации, горькие и безысходные, напоминали плач и кончались печальной песней, которую затягивал кто-нибудь, будто говоря: нация гибнет, хоть песню спеть на прощание. Все слушали певца и очень долго молчали, погрузившись в свои переживания. Вот бы проникнуть в такую минуту в сознание этих булгарских парней! Посмотреть бы, что у них в голове! Один, конечно же, в душе клянётся, что по окончании школы станет учителем и посвятит себя служению народу, обучая молодёжь и стариков. Мысли уносятся вперёд, и он видит, как его ученики становятся образованными людьми, их дети, разумеется, учатся тоже, и молодой человек радовался своей мечте – наполнить достойным содержанием жизнь людей. Другой думает так: «Никто до сих пор не написал ничего путного, читать нечего. Нет пищи для души. Народ духовно обнищал, ни на что не годится. Буду писать, писать всё, что позволит людям возвыситься нравственно, – пьесы для театра, например, – покажу народу, как плохо мы живём, и тем буду ему полезен. Какое широкое поле деятельности! Лишь бы хватило сил». Третий размышляет: «Обучусь полезному ремеслу и стану ходить из аула в аул, передавать народу своё умение и тем облегчу его жизнь». Четвёртый мечтает: «Вот как только разбогатею, открою школы, приюты для стариков и сирот».
Иногда речь заходила о нищих, которые по пятницам осаждают ворота байских домов, и молодые люди с возмущением говорили о том, что пора избавить людей от подобного позора и унижения. Они искали пути, как увеличить благосостояние народа. С сочувствием и горечью говорили об опозоренных девушках, встречающихся на улице, думали, как вытащить их из омута, куда они попали, вспоминали слова Михайловского, Толстого, Горького, сказанные по этому поводу. Философствуя, добирались до тончайших нюансов проблемы, делились мыслями, почерпнутыми из книг. Кто-то осторожно вытягивался на кровати, остальные пристраивались рядом, и начинался разговор по душам, каждый откровенно делился с друзьями, как ему видится будущее. Кто-то очень красиво рассуждал, как в своей маленькой квартире будет жить с беленькой, стройной и любящей женой, носящей калфак на голове, как будет возвращаться после необременительной работы домой, и они вдвоём станут уютно пить чай. Другой мечтал жениться на гимназистке и рисовал жизнь, какую во время праздников показывают обычно на сцене девичьего пансиона. Третий хотел бы жениться на дочке деревенского муллы, не чурающейся труда, завести козу, работать учителем, а летом с утра до вечера возиться с женой в саду. Он представлял, как вечером, на закате солнца, с женой и бесштанным сопливым сынишкой пьёт в саду чай.
Эти молодые люди как будто специально были рождены для великих свершений – каждое их слово, жест, поступки свидетельствовали об этом. Всё в них – грусть и радость – было связано с мыслями о народе. Стоило появиться какой-нибудь книге, она непременно оказывалась здесь, в этой комнате, обязательно прочитывалась и обсуждалась. Если книга нравилась, благодарили автора, а если признавали её вредной, беспощадно ругали. Была одна тема, которую они обходили стороной, – это духовенство. Никто даже в мыслях не мог представить себя муллой или ишаном, эти слова были для них оскорбительны. Слово «мулла» было синонимом «обжоры», а «ишан» – равносильно понятиям «жулик» и «шарлатан».
Они собирались иногда и в других местах – в харчевне, например, где так же вели нескончаемые разговоры о народе и его бедах. Изредка выбирались в театр, а потом подолгу обсуждали и театр, и пьесу. Мансур был душой этого сообщества молодёжи.
Иногда, лёжа на кровати и глядя на ошмётки бумаги, свисающие с потолка, на паука, снующего по ним то вверх, то вниз, Мансур уносился мыслями очень далеко. Снова видел себя в ауле зубрящим «Иман шарты» в отцовском медресе с въевшимся в стены кислым запахом; вспоминал, как в городском медресе обтирался после омовения ледяной колодезной водой, как вдыхал запах салфетки, в которую накануне заворачивал хлеб, как весной в джиляне и штанах, называемых «манчестером», с несколькими копейками в кармане ходил на сабантуй; как шакирды на кладбище во время похорон теснили друг друга, стремясь быть поближе к мулле. Потом был переезд в Казань. Он помнил, как по дороге твердил молитву здоровья, которой в детстве научила его мать; как поразил его огромный город, в котором оказалось так много мусульман; как в медресе пугали их словом «джадид»; как до глубокой ночи читал книги: «Габдельхаким», «Мирсает», «Тахзиб», «Соллям», «Мобин тораб», тратил на них лучшие свои годы, когда знания усваиваются так легко; как был яростным спорщиком в казанских медресе. Он не забыл, как ездил в аул в чёрной каракулевой шапке, чёрном джиляне, в длинных брюках навыпуск. Мансур с сожалением думал о том, что погубил в медресе несколько лет жизни. К счастью, в руки ему попала книга из истории тюрков, которую он прочёл с великим интересом, потом стал читать газету «Тарджеман», турецкие романы «Даре рахат», «Гонахе кабир», интересовался турецкими газетами. Он помнил жаркие споры с шакирдами по углам медресе, с сообщниками они тогда тайком открыли для себя джадидские реформы просвещения. Вспоминал и первую свою любовь, невинные ласки, юношеские мечты и ожидания – всё, всё проходило перед его мысленным взором.
Дойдя до этого места, Мансур-эфенде слегка разволновался. Он знал, что такое любовь, помнил, сколько переживаний причиняла ему вначале любимая. Потом они тайком встречались в садах на окраине Казани и гуляли, тесно прильнув друг к другу. Он помнил даже запах ландышей, который исходил от неё, и, думая о девушке, снова ощутил знакомый аромат. Тут мысли его остановились, словно давая ему возможность получше разглядеть её глаза, волосы, он будто слышал её голос. А после потекли малоприятные воспоминания об измене. Он боялся думать о том, как сложится судьба его любимой, которая со слезами на глазах клялась сохранить для него девичью честь… И что потом? А потом она, обманув родителей, постаралась поступить в русскую школу, после – голод… И ещё одна любовь!.. Спокойно! Как страшно об этом думать!.. Какие угрызения совести испытывает он!.. Невинных детей отец девушки водил под конвоем, стал им злейшим врагом, отдал дочь пьянице. Всё это было заперто в тайниках его души…
Мансур горевал о том, что стал причиной несчастья стольких людей. Он вынужден был наблюдать, как отец своими руками бросил живого человека в пекло ада, а всё из-за нищеты и внезапной болезни Мансура. Его снова охватило отчаяние. Он забыл, где находится, стал метаться в бессильной ярости, пока кровать под ним не рухнула, и он не оказался на полу.
Мансур встал, и воспоминания снова охватили его. Вот он, маленький, идёт с мальчишками в огород Ишми-бабая воровать репу. Осознав свою вину, он потом несколько дней ходил напуганный, раскаивался, по многу раз повторяя перед сном молитву «тауба». Во сне Ишми-бабай размахивал палкой. Мансур просыпался в страхе и, чтобы Аллах простил его, под дождём ходил в лес за дикими яблоками. Он вспомнил, как той же осенью с длинным обозом, сидя на мешках, ездил с отцом в соседний город продавать рожь, как скрипели немазаные крестьянские телеги, как люди, шедшие за телегами, вели нескончаемые разговоры: «Ты ведь помнишь, Ахматжан, мы как-то ездили с тобой на базар. Тогда ещё была у нас бурая кобыла…» Тут кто-то закричал: «Стойте! Останови переднюю лошадь!» Лошади дружно стали, тут одна из них начала шумно мочиться на дорогу. Все другие, как по команде, занялись тем же, в воздухе распространился резкий запах. Люди интересовались: «Что случилось?» – «Да вон у Вэли, когда ехал через яму, колесо сломалось». Кое-кто из мужиков, почесав в затылке, поехал дальше со словами: «У него вечно так». На возу стало холодно, Мансур слез на дорогу и принялся бегать. Согревшись, снова вскарабкался на воз и лёг. Он смотрел на звёзды, светлый месяц, думая о своём, и уснул. Лошади снова тихонько остановились, снова вдали кто-то закричал: «За узду держи её! За узду!»
Вскоре, сверкая огнями, показался город, исчез и появился снова. Въехали в улицу. Народ здесь сплошь в ичигах и кавушах, дома красивые, не чета деревенским, на большие строения Мансур смотрел, разинув рот, все люди казались счастливыми, словно были уверены: явись теперь сам падишах, непременно остановился бы поговорить с ними. И вот тот мальчик на возу, бывший для прохожих мелюзгой, не важнее мухи, теперь мечтает просветить их, печётся об их культуре… Не додумав мысль до конца, он занялся сравнением своего теперешнего положения с возможностями тех лет. Тогда на восемь копеек они с отцом погуляли на славу. А сейчас? Нет у него в доме ни крошки, а хозяева комнаты, едва завидя его, начинают требовать деньги. И будущее покрыто мраком неизвестности. Когда Мансур-эфенде думал, что оно может стать ещё хуже, на глаза его наворачивались слёзы. Он плакал, жалея себя, и испытывал от этого облегчение. Закончив сравнения, он углубился в мечты, представляя, как много пользы принесёт народу.
Мансур-эфенде был уверен в своём великом предназначении, и ничто не могло переубедить его. Не будь такой убеждённости, он наверняка погиб бы под грузом свалившихся на него трудностей. Он не собирался отказываться от избранного пути, а потому гибель ему не грозила.
В булгарском мире понятия «служение народу» как такового не существовало – Мансур-эфенде был творцом этого представления, и сам же стал его воплощением. Мансур-эфенде знал русский, турецкий, арабский языки, немного фарси и прочитал немало переводов и оригинальных книг на этих языках. Кроме того, много читал художественной литературы, задумывался над окружающей жизнью, обдумывал множество проблем и идей. Улучшение жизни человека, казалось ему, возможно только в соответствии с законами нравственности и совести. И конечно, по большей части он читал книги писателей, придерживавшихся таких же взглядов. Под их влиянием он с волнением клялся в душе, что сам никогда не поступится совестью.
Из русских писателей Мансур-эфенде более всего любил Тургенева, считая его самым великим русским писателем и выдающимся психологом. Читая его, он ощущал какое-то внутреннее возбуждение, а после прочтения чувствовал себя другим человеком, не похожим на прежнего Мансура-эфенде. потом он долго ходил в задумчивости взад и вперёд по комнате. Иногда ему было даже досадно, что столь важные и простые мысли родились не в его голове, а у Тургенева. Мансур не уставал хвалить романы «Новь», «Дым», «Дворянское гнездо». Он слышал, как при нём утверждали, что Толстой-философ сильнее Толстого-писателя. Сам он считал себя не вправе давать оценку творчеству Толстого, его литературному мастерству. Он поражался естественности и величию его философской мысли. Книги «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение» он берёг как талисман. В Горьком его поражало точное знание психологии черни, удивляло упорное желание выразить как можно более ярко единственную основную мысль. Среди прочих русских писателей он также очень любил Чехова, сокрушался, что Гоголь, владея столь великим талантом, не мог одолеть в себе крайнего национализма. Он не понимал, за что народ так высоко оценивает Пушкина, а Лермонтова он почему-то жалел – хотелось обнять его и утешить: «Не плачь, не плачь, нам тоже плохо живётся».
Из турецких писателей очень любил книги Намык Кемаля – «Джезми», «Пробуждение», «Силистре»; Мидхата – «Хасан моллах», «Хусейн Феллах», с удовольствием читал «Любовь и Разум» Ваджихи. Однако это не мешало Мансуру-эфенде оставаться истинным булгаром, любить свой народ. Во всех обычаях булгар он видел привлекательность, считал, что его народ трудолюбив и чистоплотен. Народные праздники, такие как сабантуй, джиен, Корбан-байрам, ему нравились больше, чем праздники других народов. И музыка булгар была для него самой мелодичной и самой красивой на свете – только под эту музыку у него рождались хорошие мысли, только она способна была взволновать его душу. Булгарская одежда ему нравилась меньше. Думая о булгарах будущего, он представлял себе женщин и девушек в калфаках, в расшитых узорами сапожках, а вот мужчин не хотел видеть в казакинах, широких джилянах, в больших меховых шапках.
Говорят, трезвеннику труднее продержаться в жизни, и всё же Мансур-эфенде не любил пить. Хорошие книги, которые помогали стать лучше, – вот что было ему нужно. Пьяным его никогда не видели. Каждое своё дело он сверял с совестью, потому что знал по собственному опыту, что наказание за бесчестие бывает очень суровым. Иногда он засиживался допоздна где-нибудь в компании приятелей, в спорах и разговорах о жизни выпивал по двадцать чашек чая, а вернувшись домой, не ложился, пока не выразит на бумаге мысли, теснившиеся в разгорячённой голове. Он лихорадочно строчил, не вполне понимая, что делает, не думая, что пишет, в какой-то момент отшвыривал исписанные листки и, вытянувшись на кровати, мгновенно засыпал. А потом выяснялось: всё, что писал Мансур-эфенде в такие ночи, оказывалось наиболее удачным и совершенно не нуждалось в дополнительной правке.
Мансур-эфенде был сыном бедного муллы, поэтому о себе приходилось заботиться самому. Ждать помощи было неоткуда, и он зарабатывал уроками. Порой к ученикам приходилось бежать через весь город, из конца в конец. На заработанное он одевался, покупал книги, ходил в театр, угощал друзей в своей крошечной комнатушке чаем. Он и сам учился, а потому с утра спешил на занятия, потом шёл к ученикам.
Вернувшись домой, он пил чай, готовил уроки, читал книги, позднее являлись его товарищи и начинались нескончаемые разговоры, обмен мнениями, мыслями. Не было у него ни единой свободной минуты, жизнь целиком была заполнена учёбой, заботами, чтением книг, над которыми он много размышлял. Было ему всего двадцать два года, а по зрелости мысли Мансур-эфенде мог бы сойти за сорокалетнего. Он выработал собственный, оригинальный взгляд на мир. Пусть он возник в результате прочитанного, но Мансур-эфенде добавил кое-что и от себя. Слова «труд» и «счастье» он считал синонимами, а «хорошему» и «плохому» давал собственную оценку. В его представлении наш народ, который творит по шариату намазы и держит благие посты, с уст которого не сходит имя Аллаха, должен считать хорошим человеком вовсе не того, кто много учился и добился звания учёного, а того, кто живёт в ладу с людьми, никому не причиняя вреда – ни материального, ни морального, – всегда руководствуется совестью и живёт за счёт своего ремесла. Хороший человек – это обыкновенный труженик, какой-нибудь Ахметжан-абзый. Он тихо и скромно делает своё дело. А вот мерзавцем Мансур-эфенде не побоится назвать Гали-бая, который нанимает человека здоровым и выкидывает на улицу больным, сколько бы тот ни ходил в мечеть, водрузив на голову большую чалму, и сколько бы ни угождал ишану.
Ишанов и их мюридов он считал пройдохами, очень хорошо зная из книг по истории, откуда они произошли. Мансур-эфенде обнаруживал перед народом их истинную личину, призывая держаться от подобных хищников подальше. Он считал, что каждый должен так поступать, если хочет добра народу. Однако кто слышал его и кто понимал? У нас не умеют разбираться, кто говорит правду, а кто лжёт. Так и в делах порой трудно сообразить, что приносит прямую выгоду, а что ведёт к разорению. Из всех советов обычно выбирают самый несуразный, а потом от дел ждут хороших результатов.
Мансур-эфенде, судя о том или ином человеке, никогда не интересовался его денежными делами. Возможно, это объяснялось тем, что он не слишком хорошо был знаком с науками о финансах. А скорее всего, причина была в том, что ему гораздо важнее было знать, что хорошего, доброго сделал этот человек в жизни. Живя в уже знакомой нам комнате, Мансур-эфенде учился в последнем классе школы. На жизнь он зарабатывал уроками, полагая в будущем поступить в высшее учебное заведение.
Уроков у него было немного, но на пропитание денег хватало. Знакомый обещал найти ещё одного ученика, что позволило бы ему позаботиться также и о своём внешнем виде.
Год нынче выдался голодный, и на улице было много нищих, а Мансур-эфенде не мог пройти мимо жалких стариков и старушек, которые мёрзли, стоя с утра до вечера под воротами байских домов и, не получив ничего, со слезами брели домой. И если у него случались деньги, непременно подавал им, вот почему лишних денег у него не водилось. Однажды Мансуру-эфенде передали в школе письмо. Решив, что это обыкновенная записка от кого-нибудь из знакомых, он сунул его в карман, но ему сказали, что кучер ждёт ответа, и он принялся читать. Один знакомый, который не входил в круг его друзей, приглашал его приехать. В записке говорилось о деле, которое должно Мансура заинтересовать, а потому отказываться от приглашения было бы неразумно.
Мансур-эфенде начал было писать ответ, что приехать сейчас не может, поскольку уроки ещё не закончились, но тут товарищи по учёбе сообщили, что за учителем пришёл слуга и урок истории не состоится. Убедившись, что это правда, Мансур-эфенде сел в коляску и поехал по адресу, указанному в записке, – к Галиму-эфенде. Служанка открыла ему дверь и пригласила войти. Мансур-эфенде был в школьной одежде, один рукав на локте был протёрт, а в верхней части брюк была маленькая дырка. Он одёрнул брюки, прошёл в просторный зал и оказался среди благоуханных цветов, зеркал и изысканной мебели.
Мансуру-эфенде нередко приходилось видеть подобные залы, но обычно это бывало во время праздников, когда на нём был приличный костюм. И теперь в поношенной одежде ему было не по себе в обществе шикарно одетых байских сынков. Он сел, подобрав ноги. Увидев стол, заставленный чак-чаком, сумсой, паштетами, вареньем, калявой, мёдом, фруктами и прочими яствами, – похоже, привычной для этих господ едой, – он почему-то вспомнил о бедной старушке, повстречавшейся ему вчера, которая была бы рада корочке ржаного хлеба.
Налили чаю. Мансуру-эфенде очень хотелось есть, но он знал, что проявленный аппетит будет здесь осуждён, потому что эти господа не ведали голода и ели не спеша, лениво, как бы нехотя. Хозяин не сразу познакомил Мансура-эфенде со своим гостем, но тот догадывался, что перед ним известный Габдулла-эфенде, который так богат, что мог позволить себе всё. Габдулла тоже видел иногда Мансура-эфенде в окружении людей, говоривших какие-то обличающие язвительные речи, знал как человека неблагонадёжного, читающего русские книги.
Хозяин дома сказал: