Оценить:
 Рейтинг: 0

Собрание сочинений в 7 томах. Том 7. Продолжение отъезда

Год написания книги
2009
Теги
<< 1 2
На страницу:
2 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И моя отрада

В том, что от людей

Ничего не надо

Нищете моей), —

и не только русского, но и европейского, французского по преимуществу. Таких наследников – с органическим даром высокого модерна – у нас немного: рядом с Айги я назвала бы лишь одно имя: Елизавета Мнацаканова. На Западе же, где язык модернизма вошел в привычку квалифицированного читателя, в Айги чувствовали другое: архаическую основу – часто заводя речь о его шаманской генеалогии. Я совсем не знаю чувашской традиции и не могу судить, в какой мере связан Айги с этим источником. Он, несомненно, хорошо знал свой фольклор и древнюю обрядность: я помню, как однажды в Вене он чудесно рассказывал мне об обрядах, сопровождающих у чувашей весеннюю пахоту и сев. Мне кажется, говорил он при этом не как совсем уж посторонний этим верованиям человек (что нужно делать, чтобы не повредить первым дням “беременности земли”, – хранить молчание, ходить в белом, держать пост). Сравните его стихотворение 1985 года, из одной строки:

ПОЛЕ ВЕСНОЙ

там чудо покрывает ум

Легко предположить, что особая чувствительность Айги к природным вещам связана с совсем еще близким язычеством. Но она связана и с современным “моментом цивилизации”, с обострившимся переживанием хрупкости и драгоценности живого, которое сразу опознается как крайне современный опыт. Ничего этнографичного, ничего стилизованного в поэтическом языке Айги мы не найдем. Это явно “язык после Хайдеггера”, язык не имен, не слов, а слов о словах: вообще говоря, метаязык. Айги сам в интервью австрийскому журналисту сказал, что пишет он “на метаязыке”. Да и общая мысль его – след какой-то волны — слишком метафизична, слишком бесплотна для архаического сознания. Ее составные: пространство, отсутствие, движение – категории новой европейской мысли. Айги никогда не брал на себя роли “экзотического” автора: этой, очень доходной вакансией современной глобальной культуры он никак не хотел воспользоваться. Из пространства малого языка, языка почти без истории письменности, Айги вышел – как будто минуя советскую и российскую дремучесть – непосредственно в мир планетарной цивилизации, в ее “здесь и теперь”. И это конфигурация также очень современная.

К сожалению, мы не можем оценить его огромных трудов для своего языка. Айги обеспечил чувашскую словесность шедеврами русской и европейской классики. Пастернак, рассказывают, был потрясен, выслушав переводы собственных стихов, выполненные Айги; однажды мне пришлось слушать его чтение на чувашском целановского “Псалма” – звучало это поразительно! Должна признаться, что в звучании его русских стихов я никогда не чувствовала такой силы.

Но вернемся к модерну и шаманизму. Это сближение на самом деле не странно. В обоих случаях важна одна вещь – то, что называют “измененным сознанием” или “пороговым состоянием”, родом транса, или экстаза, или сновидения наяву, которого всегда ищет высокий модерн – и путь к которому знает архаика. Этот особый миг, почти вневременную волну – или ее след, как мы не раз говорили, – и записывал Айги. Примета его – распад привычных рациональных связей языка, иная форма высказывания, иные пути слова. Умолчания, пустоты, открытые формы. Эта стихия измененной, преображенной, деформированной речи (выбор эпитета зависит от интенции каждого отдельного автора) вообще природна поэзии, она разве что форсирована в модерне. И сложилось так, что на современной карте европейской поэзии – после ухода Пауля Целана – мы почти не найдем этой области. Филипп Жакоте, Ив Бонфуа… Почти и все. Почти вся эта воображаемая карта занята сатирой разного рода, социальной сатирой – и поэзией о невозможности поэзии. “Интересное общество, которое в форме искусства порождает исключительно сатиру на себя!” – выслушав очередную музыкальную новинку, заметил один из последних европейских “аристократов разума”, философ фон Вригт.

Оказалось, что Айги пришел, чтобы ответить голоду современного читателя по высокой, серьезной, созерцательной, “таинственной” поэзии – и ответить при этом взыскательному позднему вкусу, который не переносит тривиальностей, пустой патетичности и слишком прямолинейных путей чувства и мысли. Который сосредоточен преимущественно на переживании “бесконечно малых” величин – в их соотнесенности с “бесконечно большими”. Так, к примеру, выглядят многократно запечатленные Айги флоксы – или его вечная, самая глубокая, быть может, тема: поле (см. “Поле старинное”, “Поле – Россия”, “Воспоминание-Поле” и др.). Нищая поэтика Айги в совершенстве отвечала этим ожиданиям “нового созерцания”. В совершенстве отвечала она им и своей метафизической неопределенностью, несвязанностью никакими конкретными религиозными доктринами. Не чувство иного мира – а лишь предчувствие или после-чувствие его (след волны), догадка о нем или принятая неугадываемость его (“а не лучше ли вместе / Не догадаться?”), вопрос, не взывающий к ответу. Своего рода внеконфессиональная апофатика. Приглашение к медитации без фигур. “Почти как ветр”.

Но эта нищая, негативная поэтика несла свое сообщение – постоянное и сильное. И новое в сравнение с классическим модерном и авангардом. Его смысл: бережность, жалость, любование, сострадание, поклон некоему целому, не различающему “великого” и “малого”, скромность, почтительность, благодарность (книга “Пора благодарности”). Играл ли на этих струнах классический модерн? Айги сообщил ему новый тон, освободив этот строй от неизбежного для него катастрофизма, вызова, надрыва. Как это удалось? Просто, я думаю, – так просто, что стыдно и сказать. Айги был добрым и скромным человеком. В той же Вене, посетив музей Шуберта, он пришел в слезах и рассказывал, что не может успокоиться, увидев очки Шуберта на его прикроватном столике: Шуберт, просыпаясь, надевал очки, чтобы успеть записать музыку, которая только что ему приснилась.

Боль, катастрофа, страдание угадываются за его словами, да и в них (Айги очень исторически сознательный автор) – но все это покрывает некая благая тишина. Вызову, неисцелимой страсти Цела-на отвечает почти бессловесная колыбельная Айги:

она

пустым (ибо все уже отдано)

лицом: будто место безболья

высится – по-над полынью

    (“Последний овраг (Пауль Целан)”, 1983)
По этой колыбельной и тосковал бессонный современный мир.

Айги интересно писал в одной из своих прозаических вещей об авангарде как о времени без сна. Со сновидениями, но без сна. Его поэзия знает сон – может быть, куда больше, чем сновидения. Сон, хвала безболью.

“О нашей современности принято думать более всего в связи с утратами и деградацией, – писал швейцарский читатель Айги художник Маркус Штеффен, – но у нас есть и некоторые приобретения. Никогда еще человек не различал так ясно всеобщей хрупкости мира и его всеобщей связности. И, тем самым, никогда не хотел в такой мере избежать любого насилия – в виде действия, мысли, формы”.

Этому новому опыту защиты и хранения как места человека — на месте прежнего бунта и страсти – отвечает поэзия Айги. Это если не вообще первый, то первый столь последовательный ответ “нашему положению”.

Прощайте, Геннадий Николаевич! Спасибо Вам.

ольга седакова

|28 февраля 2006|

все дальше в снега

1986–1989

горя? – во времени жатвы

[л. р.]

и углубляюсь я – в жатву: о этот
огонь – закалявший
терпенье отцов – как безвинность земли!—


<< 1 2
На страницу:
2 из 2