«Летчики демидовского полка, перелетайте все к нам. Мы вам обеспечим гуманное обращение и хорошую жизнь. Если вы этого не сделаете, обретете печальный конец. Всем вам уготована участь майора Хатнянского, майора Султан-хана и других ваших коллег. Решайтесь!»
Кончиком языка Демидов потрогал жесткие свои усы.
– Смотри, какие ловкачи?! А черта лысого не хотели! Все листовки немедленно сжечь!
…В длинном ряду коек Боркун перед сном строго оглядывал одну пустую – койку Султан-хана. Оглядывал, будто желая убедиться, что нет на ней ни единой морщинки. По молчаливому уговору, ее никто не занимал. Так и стояла она, убранная за час до гибели горца его собственными руками. Да, впрочем, и кому было ее занимать, если летный состав полка сильно поредел?
После гибели Султан-хана на КП было вскрыто его письмо, адресованное полковнику Демидову. «Эх, Султанка, Султанка, – в который уж раз думал Боркун. – Всех ты обидел. И меня, и «батю» Демидова, и ведомого своего Алешку Стрельцова. Ну почему не доверил, не рассказал о болезни поганой, что к тебе привязалась? Не лекарь тебе Боркун, конечно, но ведь порой и слово друга бывает лучше иного лекарства».
Потом он подумал о Вале. Вернее, не подумал, увидел ее – в летнем простеньком сарафанчике, именно такой, какой в один из майских дней встретила она его, пыльного, усталого. В звене Красильникова в этот день кто-то из молодых летчиков совершил поломку, и Василий возвращался домой рассерженный. Валя распахнула перед ним дверь, чуть пританцовывая и улыбаясь, попятилась назад.
– Боркунчик, а у меня есть новость. Угадай, какая?
– Какая? – озадаченно спросил все еще хмурый Василий.
– Кажется, он появился, Боркунчик, – весело воскликнула Валя. «Он» в их понимании был ребенок.
– Валюша, правда? – Василий бросил на пол планшет и кинулся к ней. Но Валя увернулась, и он поймал только воздух.
– Нет, ты сначала догони, тюлень, – поддразнивала она, и оба забегали по комнате, сбивая на пути стулья и табуретки. Василий поймал ее, поднял на руки.
– Валюшка, спасибо! Ты чудесница! И бережно целовал серые с лукавинкой глаза, такие чистые и добрые.
Потом, через неделю, она сказала:
– Боркунчик, извини, это был не он, я ошиблась.
– Ну и ничего. Будет еще и он. Не расстраивайся, Валюша, – отвечал Василий и снова кружил ее по комнате.
Какой ласковой и отзывчивой она была! А теперь? За линией фронта, у немцев, предательница!
– Нет! – с отчаянием воскликнул он. Алеша Стрельцов сонно пробормотал:
– Товарищ командир, вы что-то сказали?
– Спи, Алексей, спи, – сконфуженно успокоил его Боркун и закрыл глаза.
На другой день истребители дважды поднимались на прикрытие переднего края, но, к удивлению летчиков, все вылеты обошлись, как принято было говорить в боевых донесениях, «без встреч с воздушным противником».
– Только под облаками зря наболтались! – раздосадованно заключил Алеша Стрельцов.
– Эка ты резвый какой, – оборвал его Боркун. – Себя береги, а войны на твой век, к сожалению, хватит.
Зимний день меркнул. Околыш багрового солнца, догоравший на западе, сулил крепкий мороз. Над притихшими пригородами столицы висела зыбкая тишина, Ее каждую минуту могли нарушить зенитки и гул авиационных моторов.
Боркун неторопливо шел вдоль самолетных стоянок, с наслаждением слушая, как похрустывает под ногами плотный наст. Он переходил от одной стоянки к другой, будоражил техников и механиков расспросами о материальной части. В крайнем капонире стояла его голубая «семерка», за которой теперь ухаживал техник Кокорев. Его, старательного до самозабвения, можно было и не проверять, но порядка ради Боркун решил наведаться и к нему. «Спрошу только, все ли он закончил, да еще папиросой угощу. Он свой технический махряк давно небось выкурил».
Когда Василий был уже неподалеку от крайнего капонира, он услышал за спиной торопливые шаги.
– Боркун, подождите. Василий обернулся:
– А, товарищ комиссар.
Рядом с Румянцевым шагал незнакомый Боркуну плотный кряжистый командир. Румянцев замедлил шаг и с минуту шумно переводил дыхание.
– Ну и ходишь же ты, Василий Николаевич! На паровозе тебя не догнать. – Он указал на командира. – Это майор Федотов из особого отдела. Ему поговорить с тобой надо. Серьезно поговорить, но так, чтобы ни одна живая душа не слышала. Я вас оставлю.
Федотов опасливо поглядел на чернеющий в сумерках капонир.
– Здесь нельзя, отойдем.
Они пошли к центру летного поля. Скованный морозом наст едва-едва продавливался под унтами.
– Достаточно, – сказал Федотов и еще раз оглянулся. Нет, никого не было в густеющих сумерках.
– Слушайте, Василий Николаевич, – быстро продолжал он, – я покажу вам один документ. Вы на него посмотрите и возвратите мне. Я посвечу вам под полой шинели фонариком.
Боркун стянул с руки черную крагу, услышал, как Федотов сказал: «Вот, держите», и в следующую секунду на широкую ладонь летчика легла небольшая фотокарточка.
Вспыхнул внезапно электрический фонарик, Боркун увидел женское лицо и коротко, сдавленным голосом вскрикнул:
– Валя!
Фотография упала в снег, он бросился за ней, схватил снова.
– Экий вы медведь! – насмешливо произнес в темноте Федотов. Но Боркун не услышал этих слов.
Онемевшими губами он спрашивал:
– Постойте… Постойте, майор. Объясните, как очутилась у вас эта фотография?.. Я знаю все ее фотографии. Эта новая. Значит, она снималась там… у немцев?
– Да. Там, у немцев, – спокойно подтвердил майор. – Но вы не все видели. Переверните фотографию, я еще раз посвечу.
Снова вспыхнул кружок света и лег на тыльную сторону фотографии. Боркун прочел: «Фотоателье господина Каминского». И вдруг на сантиметр ниже увидел короткую строчку, написанную безумно знакомым почерком: «Вася, родной, жди и верь». Фонарик потух. Боркун услышал ровный голос майора Федотова:
– Там, у немцев, она выполняет наше задание.
И большой, могучий, ни разу не устававший в бою Боркун не выдержал, заплакал по-мужски, откровенно.
Эта ночь мало чем отличалась от других морозных ночей ранней зимы сорок первого года. Путаясь в тучах, кособокий месяц плавал над миром так же равнодушно, как и во все другие ночи. Какое дело было ему до людских страданий на большой исхлестанной свинцовыми дождями земле. Ему ли слушать людские стоны, всматриваться в пустые глазницы мертвых, упавших на поле боя и припорошенных декабрьским снегом? Ему ли волноваться за сложные запутанные судьбы страдающих в этот год людей? Нет, он себе плыл да плыл, ныряя в просветы меж облаками, которые у метеорологов и летчиков именуются окнами. А внизу лежала огромная Москва, и ни одного огонька, кроме редких отблесков пламени из стволов зениток да бледных столбов прожекторов не было видно. Лучи прожекторов сновали по небу торопливо, будто хотели схватить равнодушный холодный месяц. Москва казалась мрачной и нелюдимой. Но это, если смотреть на нее с высоты. А тому, кто в ту ночь побывал бы на ее площадях и улицах, навек бы, наверное, запомнилось, как единым слитным потоком шли через нее от шоссе Энтузиастов до Волоколамского шоссе люди в серых шинелях. Шли за танками, за самоходными установками, за похожими на платформы «катюшами». Шли суровые и молчаливые, с автоматами, заботливо смазанными, чтобы не отказали в бою. Суровые, потому что горели их сердца и взгляды жаждой мщения, молчаливые, потому чтобы не дать обнаружить себя врагу. Шли молодые, крепкие, как таежные сосны, сыны Сибири, и смуглые дети далекого Казахстана, и горячие веселые парни из Узбекистана. Шли через древнюю Красную площадь, мимо Мавзолея, где спал вечным сном тот, кто был отцом для всех них, тот, кто навечно сделал их всех единокровными братьями, – Ленин.
Поздно ночью на КП затрещал телефон, связывавший штаб с командующим авиацией фронта. Демидов, оставшийся после проверки караулов ночевать в землянке, автоматическим движением снял трубку. В сонной дремоте щурил глаза, прижимая трубку к небритой (так и не успел побриться за весь день) щеке.
– Полковник Демидов у аппарата.
– Демидыч! – раздался бодрый голос генерала Комарова. – Вставай, Демидыч! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Слышишь, что говорю? Если у тебя есть под боком фляжка со спиртом, налей, но не больше полсотни граммов. Понял, Демидыч? – голос генерала так и дрожал от буйного веселья. И Демидов, стряхнувший с себя остатки дремоты, улыбнулся в трубку:
– Загадками говорите, товарищ генерал. За что пить-то? Дела не такие уж густые, чтобы тосты поднимать.