– Я так понимаю, это весьма престижно?
– Мягко говоря.
– Что ж, поздравляю. Ты умница.
– Спасибо.
Вот и весь разговор за час дороги от аэропорта до дома.
Солнце ушло за горизонт, когда их «Астон Мартин» остановился у ворот гаража и Дилан заглушил двигатель. Грейс разобрала дорожную сумку, с наслаждением приняла душ, а Дилан приготовил ужин.
Готовил всегда он. Вытирая голову полотенцем и глядя, как Дилан сервирует стол к ужину, Грейс захотелось обнять его и никогда не отпускать. Она понимала его, и если он решил всё-таки развестись, что ж, упрекать его она не имеет права. Но все же легкая обида сидела в ней поганеньким червяком и медленно точила душу.
Он все знал, когда делал ей предложение. Принял ее такой, какая она есть, и сумел убедить, что и сам разделяет ее взгляды, и, пожалуй, искренне их и разделял. Но прошли годы, он изменил свое отношение, повзрослел, взлетел по карьерной лестнице и теперь перешел к новым мечтам, к новым видениям их будущего, в которое она, Грейс, входить не могла, не хотела, боялась. Нет, он все еще любил ее, Грейс это знала. Просто в один прекрасный момент Дилан почувствовал, что ему мало их двоих в этом огромном трехэтажном доме. Ему хотелось, чтобы из дальних гостевых комнат долетал смех, ему хотелось переделать гостевые в детские. Хотя бы одну комнату.
– Садись, – сказал Дилан, раскладывая по тарелкам стручковую фасоль.
Фасоль немного пригорела и была более сладковатой, чем обычно. Муж редко портил блюда, если уж брался готовить самостоятельно. А в этот раз добавил слишком много сахара.
«Какие пустые мысли лезут в голову», – подумала Грейс.
Она решительно отложила вилку, взглянула на мужа и уже собиралась сказать то, что нужно было сказать, чтобы снять наконец это идиотское, угнетающее нервы напряжение, но, встретившись глазами с Диланом, нежно улыбнулась и уже не так решительно и, главное, совсем без вызова произнесла:
– Я не могу, понимаешь? Мы множество раз с тобой это обсуждали.
– За десять лет я так и не смог привыкнуть к этой твоей дурацкой привычке внезапно возвращаться к разговору, который был начат несколько дней назад. И потом, «не могу» и «не хочу» – это два совершенно разных понятия, – беззлобно заметил Дилан.
– Разве так уж внезапно? Разве он не подвешен в воздухе над нашими головами с того момента, как ты встретил меня в аэропорту?
– Может быть. Но как бы то ни было, возвращаться к нему я не хочу. Не вижу смысла. Ты твердо решила…
– Я ничего не решала. И уж тем более твердо, – перебила его Грейс. – В конце концов…
«…В конце концов, ты знал обо мне все, когда делал предложение. А теперь ведешь себя так, словно я обещала родить тебе по меньшей мере тройню», – хотела сказать она, но не стала. И слава богу. Глупо бы вышло. Как в дешевой оперетке.
Грейс злилась на себя. Злилась за то, что, в сущности, хотела того же, чего и муж. Она хотела детей. Множество раз представляла она себе, как выглядел бы их ребенок. С глазами отца, такими же серо-зелеными, большими и умными, с ее волосами – каштановыми, вьющимися… Она злилась на себя, потому что хотела того же, что и Дилан. Но не могла побороть себя.
Как только она представляла себя матерью, счастливой матерью прекрасного ребенка от любимого мужчины, петардой разрывалось в голове имя Эрик, и крохотное его лицо вспыхивало перед глазами, заслоняя собой прочие образы. И тогда чувство вины внезапно охватывало ее, душило, рвало душу на части, руки ее начинали трястись, комом что-то застревало в горле, не давало ни вздохнуть, ни разреветься в голос.
Но ведь прошло двадцать лет! Двадцать! И большую часть этих лет Эрик не бередил ее сердце, не волновал, не было Эрика ни в памяти Грейс, ни в образах других детей, которых она видела на детских площадках и в торговых центрах – повсюду.
Из года в год она жила тем, ради чего пожертвовала счастьем быть матерью – картинами. Впрочем, осознавала ли она тогда, чем жертвует? Разумеется, нет. Шестнадцатилетняя дурочка, залетевшая по глупости, так и не решившаяся сделать аборт, разве она чем-то жертвовала? Громкое слово это было придумано ею позже, в свое оправдание. На самом деле как раз на жертвы-то она и не была готова.
Она дала мальчику имя Эрик. Дала его в те дни, когда решила рожать. И время было упущено. И все чаще и чаще одолевала ее невыносимая тоска по загубленной карьере художницы, карьере, которую сулили ей с раннего детства, лишь только увидев ее работы. И тоска эта смешивалась с ужасом, ведь Грейс сама еще была ребенком. И стыд примешивался туда же. Она испугалась. Смалодушничала. Но аборт делать было уже поздно.
К тридцати годам имя Грейс Хейли знали все, кто интересовался современной живописью. Ее картины выставлялись на престижных выставках мира, она добилась всего, о чем мечтала.
И тут появился Эрик. И последние шесть лет не отпускал ее. Дьявол пришел просить расчет. Пора было платить за успех. Она заложила ему свою совесть, он долго держал ее у себя, вдали от Грейс, теперь вернул. Дьявол получил сполна, он всегда получает сполна с тех, кто вступает с ним в согласие.
Грейс не могла дать Дилану того, чего ему хотелось, – детей. Не могла психологически. Впрочем, их счастливая жизнь катилась под откос не только поэтому. Эрик – вот кто выбивал почву из-под ног. Вот где он? Последний раз он звонил Грейс за день до ее отъезда в Рим. Потом пропал. Конечно, он давно не ребенок. Он, в сущности, совершенно чужой человек, Дилан прав. И все же. Все же.
– Эрик не приходил? Не звонил?
– Нет, насколько я знаю. Но, может, стоить пересчитать серебряные приборы? Тогда мы узнаем, приходил он или нет.
– Дилан, перестань.
«Ну вот. Даже ужин не успели закончить», – подумала Грейс.
– Слушай, дорогая, – Дилан отложил вилку и нож, протер рот салфеткой, – я понимаю, ты…
– Не надо, не начинай. Не сейчас, хорошо? Я ужасно устала, рейс переносили три раза.
Дилан пристально посмотрел на нее. Затем встал из-за стола и принялся собирать посуду.
– Хорошо, – сказал он. – Ты права, конечно. Отдыхай.
Он сложил посуду в посудомоечную машину, поцеловал Грейс в щеку и вышел, оставив ее одну на кухне.
Грейс без аппетита доела остатки ужина и, прихватив бутылку вина, спустилась в подвал.
Он был переоборудован в мастерскую в первые же недели, как они с Диланом купили этот дом. Она работала под искусственным светом ламп, этого ей вполне хватало. Если же при ней начинали рассуждать о том, что настоящий художник должен творить только при свете солнца, Грейс снисходительно улыбалась. Такие люди мало что понимали в живописи. Снобы.
Иногда, когда настроение было игривым, она принималась объяснять им, что полосная точка обоснована исключительно техническими ограничениями живописцев прошлых веков. Под светом свечей действительно сложно работать.
Снобы с ней не соглашались, Грейс теряла интерес, зевала, уходила, сославшись на занятость. На самом же деле ничто не навевало на нее столько тоски, как разговоры о живописи. Ирония заключалась в том, что окружающие, едва узнав, чем Грейс зарабатывает на жизнь, старались говорить именно об этом. Они рассуждали о естественном освещении, о гениальности «Черного квадрата», о том, что картины пишут, непременно «пишут».
«А если человек – и писатель, и художник, – спрашивала Грейс между делом, – и его спрашивают, чем он занимался вчера вечером. Как ему ответить? Писал книгу и картину?»
Потом ей снова делалось невообразимо скучно, и она, виновато улыбнувшись, уходила. «Все было супер. Надеюсь, скоро снова увидимся и так же посидим. До встречи».
Грейс спустилась в подвал и включила свет. Ее встретил привычный хаос, в котором она ориентировалась как рыба в воде. Здесь не было ничего лишнего, ничего, что бы как-то не относилось к ее работе. Наброски углем на ватмане валялись под ногами, засохшая краска маленькими бугорками и рельефными узорами покрывала почти весь пол; кисти, меловая бумага, масляные карандаши, банки с грунтовочной смесью, тюбики с акриловой, масляной и темперной красками. Единовластным хозяином стоял в центре подвала-студии мольберт. И все пространство вокруг служило только ему. Не было места, где бы не стояли картины. Они висели на стенах, стопкой лежали на старом шкафу, пылились, накрытые серой промасленной бумагой. Келья художницы, уютная в своей неряшливости.
Грейс подошла к мольберту и какое-то время разглядывала стоящий на нем холст. Обычно у нее уходило несколько дней на создание картины. Иногда чуть больше, если работа выполнялась в классическом стиле: физика предметов и людей, глубина тени, проработка деталей. Порой она могла уложиться и за день, если работала с экспрессией, без оглядки назад, без исправлений, без подготовительных набросков. Стремительно. По наитию.
Но над картиной, что стояла сейчас перед ней, зафиксированная держателями мольберта – о! – над ней Грейс работала уже больше года. Множество раз она исправляла, корректировала, выбрасывала и начинала заново. И каждый раз, приближаясь к завершению, неожиданно замечала что-то новое на фотографии, служившей «моделью» для картины. И снова начинала исправлять, потом опять выбрасывала, чтобы начать сначала. Собственно, одной из причин, почему она согласилась поехать на выставку в Рим, была эта самая картина. Ей нужно было отвлечься от нее, «забыть». Нужно было, чтобы глаза отдохнули от этого холста. Она теряла объективность. Она заработалась. Каждый новый вариант выходил хуже предыдущего.
Сейчас работа была почти закончена.
Грейс видела в черно-белом силуэте мужчины, сгорбившегося над письменным столом, целую Вселенную. Вселенную этого самого мужчины, его мир, его прошлое и будущее. Сотни деталей вокруг рассказывали Грейс о нем больше, чем смогла бы поведать распухшая от страниц книга. Она знала, где он родился, где вырос, знала, что он небогат (разбитые ботинки со стоптанными каблуками), знала, что он любит на завтрак (рядом с письменным столом стояла тарелка с остатками яичницы), что он одержим своей работой так же, как она одержима своей, и что за эту одержимость он заплатил немалую цену. Так же, как и она.
Мужчина на холсте, сидящий к ней спиной, сгорбленный над письменным столом, с растрепанными волосами – лучшая из ее существующих работ. И, пожалуй, из всех, какие ей еще предстоит создать.
Она пробыла в мастерской до глубокой ночи. Стараясь не думать ни о Дилане, ни об Эрике (где он теперь?), она наносила последние штрихи на «мужчину за письменным столом» и легла спать лишь под утро.
Она бы проспала, по меньшей мере, до обеда, если бы не телефонный звонок, который разбудил ее в одиннадцать. Звонок этот не просто разбил ее, он вышиб из Грейс сон пушечным выстрелом.
Откашливаясь, извиняясь и поминутно уверяя, что в следующем году непременно устроят ее персональную выставку в лучшем своем зале, Грейс сообщили, что вернисаж в «Центр Холле» отменяется. В программе произошли кое-какие изменения, и в связи с этими изменениями ее картины не будут представлены в этом сезоне.