Долой иго тиранов – Господипомилуй
Живу в нищете и грешу по обету – Господипомилуй
Девчонкой любилась я с небом лазурным – Господипомилуй
И по-мужски меня небо ласкало – Господипомилуй
Угрюмый мрамор предков сед – Господипомилуй
Пока не выскажется существо мое, тайна души моей —
Господипомилуй…
Таким образом, мы видим, что Лени не просто занята делом, но что дело это – творческое.
Лени, пугавшейся каждый раз, как у нее начиналось то, что бывает у всех женщин, Рахиль объяснила, что такое половой акт, во всех деталях и не прибегая к совершенно неуместной символике, так что ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; правда, такие объяснения надо было держать в тайне, ибо они, естественно, не входили в круг обязанностей Рахили. Вероятно, именно эти объяснения – причина того, что Лени спустя полтора года так сильно залилась краской от злости, когда во время официальной беседы на ту же тему преподаватель сравнил этот акт с «клубникой со взбитыми сливками». А Рахиль, наоборот, говоря о формах фекалий, не боялась использовать термин «классическая архитектура» (Б. X. Т.).
Кроме того, уже в первый месяц своего пребывания в пансионе Лени нашла настоящую подругу, а именно – ту самую Маргарет Цайст, которую еще до прибытия в пансион аттестовали как «отпетую дрянь»: это была трудновоспитуемая дочь чрезвычайно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», равно как и все ее предыдущие учителя. Маргарет всегда пребывала в прекрасном расположении духа и считалась «хохотушкой»; темноволосая, маленькая, она по сравнению с Лени казалась прямо-таки болтливой. Через две недели после появления Маргарет в пансионе именно Рахиль при осмотре ее кожи (на плечах и руках) установила, что та имеет дело с мужчинами. Поскольку Маргарет – единственная свидетельница этого события, может быть, стоит отнестись к ее словам с некоторой осторожностью; однако сам авт. склонен считать Маргарет абсолютно заслуживающей доверия. Она полагает, что Рахиль догадалась обо всем не только благодаря своему «почти безошибочному химическому инстинкту», но также и по физическим особенностям кожи Маргарет, о которой Рахиль позже в беседе с ней с глазу на глаз сказала, что ее кожа «как бы излучает ласки – и те, которые она впитала, и те, которые отдала», после чего Маргарет – к ее чести будь сказано – покраснела, не в первый и далеко не в последний раз в своей жизни. Со своей стороны, она призналась Рахили, что ночами удирает из монастыря – как именно, она не скажет – и встречается с деревенскими мальчишками, не с мужчинами. Мужчины ей противны, потому что от них воняет, это она знает по собственному опыту – имела один раз дело с мужчиной, а именно – с тем самым учителем, который утверждал, что не может с ней справиться. И добавила своим хрипловатым голосом с рейнскими интонациями: «О-о, уж этот-то еще как со мной справился». Мальчишки-сверстники, сказала она, это как раз то, что надо, а от мужчин воняет. К тому же – добавила она простодушно – так приятно, когда мальчишки радуются, некоторые даже вопят от радости, и тогда она тоже вопит, да и нехорошо, если они «это в одиночку делают»; а ей, Маргарет, доставляет радость доставлять им радость, и здесь нельзя не отметить, что после этих слов Рахиль впервые залилась слезами. «Она так горько плакала, что я даже испугалась, и теперь, лежа здесь, в больнице, с сифилисом и еще бог знает с чем, когда мне уже стукнуло сорок восемь, только теперь я поняла, почему она так плакала» (Маргарет в больнице). Выплакавшись – а длилось это, по словам Маргарет, довольно долго, – Рахиль поглядела на нее задумчиво, но отнюдь не зло, и сказала: «Да, ты девушка легкого поведения». «Выражение это я тогда, конечно, не поняла» (Маргарет). Ей пришлось пообещать – даже торжественно поклясться Рахили, – что она не поведет за собой Лени по той же стезе и не скажет ей, каким путем удирает из пансиона, потому что хоть Лени и написано на роду дарить людям радость, но не в веселом доме. И Маргарет поклялась, и сдержала свою клятву, хотя «вообще-то Лени эта опасность и не грозила, она сама знала, чего хочет». Да, Рахиль была права, именно кожу Маргарет так нежно любили и страстно желали, особенно кожу на груди, – трудно себе даже представить, что вытворяли с ней мальчишки. А когда Рахиль спросила, имеет ли она дело с одним или с несколькими, Маргарет опять покраснела – второй раз за какие-то двадцать минут – и сказала своим хрипловатым невыразительным голосом с рейнскими интонациями: «За вечер всегда только с одним». И Рахиль опять заплакала и пробормотала сквозь слезы, что скверно то, чем она занимается, очень скверно и добром не кончится. Маргарет недолго пробыла в пансионе; вся эта история выплыла наружу (большая часть мальчишек прислуживала во время богослужения), родители мальчишек, священник и родители других девочек подняли большой шум, было произведено расследование, во время которого Маргарет и все мальчишки отказались давать показания, и Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись и года. Но Лени приобрела подругу на всю жизнь, которая потом не раз доказывала свою преданность в щекотливых и даже опасных для жизни ситуациях.
Спустя год, отнюдь не озлобленной, но с неутоленной жаждой знаний, Лени включилась в трудовой процесс – поступила ученицей в контору своего отца (официальное название должности – конторская служащая), по его настоятельной просьбе вступила в нацистскую организацию для девушек, в форме которой (Господи Боже!) даже довольно мило выглядит на снимке. Нужно сказать, что Лени без всякой радости участвовала в сборищах, устраиваемых этой организацией, и – справедливости ради – надо добавить, что Лени даже приблизительно не понимала политической значимости нацизма; ей просто не нравились коричневые мундиры, особенно противными казались штурмовики; и тот, кто способен взглянуть на все это глазами Лени, с ее скатологическими интересами и осведомленностью по этим вопросам благодаря сестре Рахили, тот поймет или, по крайней мере, почувствует, почему этот коричневый цвет вызывал у нее такую неприязнь. Ее прохладное отношение к сборищам, на которые она в конце концов вообще перестала ходить, так как с сентября 1939 года начала работать на фабрике своего отца «на оборонные нужды», имело под собой иные причины: эти сборища казались ей слишком по-монастырски благочестивыми; группа, в которую ее зачислили, «попала под начало» энергичной молодой католички, которая поставила своей целью подорвать изнутри «этот строй» и, после того как поверила – к сожалению, напрасно! – в надежность своих двенадцати подопечных, превратила положенные сборища в посиделки с молитвами и духовными песнопениями в честь Девы Марии и т. д.; Лени, как легко себе представить, не имела ничего против песнопений в честь Девы Марии и молитв, да только после двух с половиной лет вынужденного монашеского благочестия – в это время ей только что минуло семнадцать лет – все это казалось ей не особенно интересным и попросту скучным; удивиться она и не подумала, только заскучала. Конечно, «подрывные действия» молодой католички – некоей Гретель Марайке – не остались незамеченными, на нее донесла одна из девушек – некая Паула Шмиц; Лени даже допрашивали как свидетельницу, но она, подготовленная соответствующим образом отцом Гретель, стояла на своем и не моргнув глазом отрицала факт духовных песнопений (так поступили, впрочем, десять девушек из двенадцати). Таким образом, Гретель Марайке удалось избежать серьезных неприятностей, если не считать двух месяцев заключения в тюрьме гестапо и допросов, которые ей все же пришлось вынести и которых ей «вполне хватило», – больше Грета ничего не сказала обо всей этой истории (краткое резюме авт. после нескольких бесед на эту тему с ван Доорн).
* * *
Тем временем мы попадаем уже в лето 1939 года. У Лени начинается самый говорливый период ее жизни, который продлится около двух лет. Она слывет красавицей, получает по особому разрешению водительские права, с удовольствием раскатывает на автомобиле, играет в теннис, сопровождает отца на конференции и в деловых поездках. Лени живет в ожидании мужчины, «которого она полюбит и которому отдастся безоглядно», для которого она уже придумывает «смелые ласки, чтобы он радовался мне, а я ему» (Маргарет). Лени не упускает случая потанцевать, в это лето частенько проводит вечера, сидя на открытых террасах кафе за чашечкой кофе с мороженым, и вообще немного изображает «светскую даму». От того времени сохранились потрясающие фотографии Лени: она все еще могла бы претендовать на звание «самой истинно немецкой девушки города», более того, всего округа, а то и провинции или даже всего политическо-историческо-географического образования, которое стало называться германским рейхом. Лени могла бы выступать в роли святой (или Магдалины) в какой-нибудь мистерии и сниматься для рекламы питательного крема, а может быть, даже сыграть роль в кино; глаза ее к этому времени окончательно потемнели и стали почти черными, густые светлые волосы она причесывала так, как описано на стр. 6, и даже небольшой допрос в гестапо и тот факт, что Гретель Марайке пришлось два месяца провести за решеткой, не слишком помешали ей вкушать прелести жизни.
Поскольку Лени считает, что и от Рахили узнала недостаточно о биологической разнице между мужчиной и женщиной, она жаждет найти новые источники информации по этому вопросу. Листает справочники – почти безрезультатно, роется в многочисленных книгах отца и матери – тот же результат; иногда в воскресенье навещает Рахиль, долго гуляет с ней по огромному монастырскому саду и умоляет просветить ее; немного поколебавшись, Рахиль сдается и объясняет ей – причем опять-таки ни той, ни другой не приходится краснеть – такие детали, о которых два года назад умолчала: механизм функционирования мужских половых органов, причины их возбуждения и возбудимости со всеми последствиями и радостями, и поскольку Лени не терпится получить соответствующий иллюстративный материал, а Рахиль отказывается ей его дать, так как считает вредным рассматривать такие картинки, то Лени по совету одного книготорговца, с которым она говорила по телефону, изменив голос (в чем не было никакой необходимости), попадает в городской Медицинский музей, где в разделе «половая жизнь» представлены в основном экспонаты, иллюстрирующие венерические болезни – от обычного триппера и мягкого шанкра до фимоза и всех стадий люэса; ознакомившись с соответственно раскрашенными гипсовыми моделями, где все это изображено весьма натурально, Лени узнает о существовании целого мира зла – и возмущается; чопорной девицей она никогда не была, и возмутило ее то обстоятельство, что в этом музее, по-видимому, отождествляли половую жизнь с венерическими болезнями; этот пессимистический натурализм возмутил ее точно так же, как в свое время возмутила лицемерная символика, применявшаяся учителем Закона Божьего, и Медицинский музей показался ей вариантом той самой «клубники со взбитыми сливками» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела, сознавшись, что сама-то она отказалась просвещать Лени). Здесь может возникнуть впечатление, что Лени стремилась к здоровой и чистой жизни. Ничего подобного; ее материалистически чувственная тяга к конкретным вещам зашла так далеко, что она перестала категорически отклонять все те многочисленные домогания, которым подвергалась, и в конце концов уступила страстным мольбам одного молодого архитектора из конторы ее отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание. Субботний вечер, лето, роскошный отель на берегу Рейна, танцы на открытой веранде, она – блондинка, он – блондин, ей – семнадцать, ему – двадцать три, оба здоровы, – казалось бы, все идет к happy end или, по крайней мере, – к happy night[2 - Счастливый конец; счастливая ночь (англ.).]. Но ничего из всего этого не вышло; уже после второго танца Лени покинула отель, уплатив за неиспользованный (одинарный) номер, где она успела лишь выложить из сумки халатик (купальный) и туалетные принадлежности; она поехала к Маргарет и рассказала, что уже во время первого танца поняла: «У этого парня неласковые руки» – и ее легкая влюбленность моментально улетучилась.
* * *
Авт. уже чувствует, что его более или менее терпеливый читатель начинает терять терпение и задается вопросом: «Черт возьми, да что эта Лени – ангел, что ли?» Отвечаем: почти. Другие читатели, с иными идеологическими корнями, поставят вопрос иначе: «Черт возьми, может, эта Лени, в сущности, большая свинья?» Отвечаем: нет, не свинья. Просто она ждет, когда появится «тот единственный», а его все нет и нет; ее постоянно осаждают мужчины – назначают свидания, приглашают вместе провести за городом week-end[3 - Субботний вечер (англ.).], она испытывает к ним не отвращение, а скорее досаду, даже самые бесцеремонные предложения «познакомиться поближе», выраженные зачастую в самой вульгарной форме и на ушко, не выводят ее из себя; в ответ она лишь отрицательно качает головой. Она любит носить красивые платья, плавает, гребет, играет в теннис, да и спит спокойно, а «глядеть, как она уписывает за обе щеки свой завтрак, было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела, ну просто удовольствие; за завтраком она съедала две свежие булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще и кусочек ветчины, потом пила кофе, очень горячий, с горячим молоком и сахаром, – нет, на это стоило поглядеть, потому как это одно удовольствие… И так каждый божий день – получаешь удовольствие, глядя, с каким аппетитом девочка ест» (Мария ван Доорн).
Кроме того, она любит ходить в кино, «чтобы спокойно немного поплакать в темноте» (слова Лени, переданные Марией ван Доорн). Например, после фильма «Освобожденные руки» два носовых платка Лени оказались такими мокрыми, что Мария даже подумала, уж не схватила ли Лени насморк. Зато такие ленты, как «Распутин – демон-соблазнитель», «Лейтенский хорал» или «Горячая кровь», оставили ее совершенно равнодушной. «После таких фильмов (Мария ван Доорн) ее носовые платки были не только абсолютно сухими, но даже казались свежевыглаженными». Фильм «Девушка из Фане» тоже заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Освобожденные руки».
В эту пору Лени ближе знакомится со своим братом, которого до сего времени видела весьма редко; брат был на два года старше ее, восьмилетним его отправили в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Каникулы использовались большей частью для пополнения образования – он проводил их в Италии, Франции, Англии, Австрии, Испании, потому что его родители всей душой стремились сделать из него то, что они фактически и сделали: «По-настоящему образованного молодого человека». Опять-таки по свидетельству М. в. Д., мать молодого Генриха Груйтена считала «свою среду мещанской», а поскольку сама она воспитывалась и получила образование во французском монастыре и всю жизнь оставалась женщиной «иногда чрезмерно чувствительной и утонченной», можно предположить, что она стремилась привить своему сыну нечто подобное. И это, насколько удалось выяснить, ей удалось. Нам придется ненадолго остановиться на личности этого Генриха Груйтена, который в течение двенадцати лет своей жизни существовал вдали от семьи и был для Лени кумиром, чуть ли не божеством, чем-то средним между молодым Гете и молодым Винкельманом, с некоторыми чертами Новалиса, и появлялся дома лишь изредка – за одиннадцать лет раза четыре; Лени и теперь может о нем сказать только, что он был «такой милый, такой ужасно милый и добрый».
Признаться, это не слишком много, да и не слишком выразительно, вроде облатки, к тому же и ван Доорн может сказать о Генрихе лишь немногим больше, чем Лени («Очень образованный, очень тонкий, но совсем не заносчивый, совсем»); а поскольку Маргарет видела его в 1939 году легально лишь дважды, когда была приглашена к Груйтенам на чашку кофе, и еще один раз, уже нелегально, в 1940 году, холодной апрельской ночью накануне отправки его танковой части в Данию, чтобы завоевать эту страну для вышеупомянутого германского рейха, то выходит, что Маргарет – в результате скрытности Лени и неосведомленности М. в. Д. – единственная свидетельница, не принадлежащая к духовному сословию. Авт. сознает, что ему неловко описывать обстоятельства своего разговора с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, – разговора, из которого он узнал кое-что существенное об этом Генрихе. Все ссылки на слова Маргарет – доподлинные, они перепечатывались с магнитофонной ленты, в них не допущено никаких искажений. Итак, приступим: Маргарет необычайно оживилась, на ее лице (уже сильно обезображенном болезнью) появилось выражение прямо-таки детского восторга, когда она сразу и без всяких околичностей заявила: «Да, его я любила. Я любила его». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не отрицательно, а скорее как бы в сомнении, но без всякой обиды, это автор готов подтвердить под присягой. «Знаете, волосы у него были темные, а глаза голубые, и вообще он был – не знаю, как сказать – какой-то благородный, да, правильное слово, именно благородный. Он и не догадывался, сколько в нем обаяния, ради него я готова была буквально на все, даже пошла бы на панель, чтобы он мог читать свои книжки или еще чем-нибудь таким заниматься, откуда мне знать, чему он выучился, он умел и книжки читать, и осматривать церкви, и разучивать хоралы, и слушать музыку, он знал и латынь, и греческий, и все-все об архитектуре, ну, в общем, он был очень похож на Лени, только темноволосый, и я его любила. Два раза я видела его в их доме – меня приглашали на чашку кофе, это было в августе 1939-го, а 7 апреля 1940 года он сам позвонил мне по телефону – я была уже замужем, подцепила одного богатого малого, – позвонил из Фленсбурга, и я сразу же помчалась к нему, а когда приехала, оказалось, что увольнительных больше не дают, а на улице было холодно: восьмого апреля дело было. Их часть стояла в здании школы, и все уже было готово, чтобы ночью выступить – а может, вылететь или отплыть, не знаю уж. Значит, увольнительных не дают. Никто тогда не знал и потом не узнал, что я у него была, ни Лени, ни ее родители, вообще ни одна душа. Он все-таки вышел ко мне, без увольнительной. Вылез из окна женского туалета на школьном дворе и перемахнул через стену. Ни номера в гостинице, ни комнаты в частном доме. Открыт был только один бар, мы туда, и одна шлюха уступила нам свою комнату в мансарде. Я отдала ей все, что у меня было, – двести марок и колечко с рубином, и он отдал все – сто двадцать марок и золотой портсигар. Я любила его, он любил меня, и нам было плевать, что кругом нас все шлюхино. Мне и сейчас плевать, в высшей степени плевать. Да… (Авт. дважды внимательно прослушал это место, дабы убедиться, что Маргарет действительно дважды повторила «мне и сейчас плевать, в высшей степени плевать», то есть отнесла этот глагол к настоящему времени. Вывод: да, отнесла.) Ну вот, а вскоре он погиб. Какое безумное, безумное расточительство». На вопрос, как ей пришло в голову употребить слово «расточительство», вроде бы неуместное в данном случае, Маргарет ответила буквально следующее (цитируется по магнитофонной записи): «Ну сами посудите: такой образованный, такой красивый, такой сильный мужчина, ему ведь было всего двадцать лет – сколько еще мы могли бы любить друг друга, сколько бы любили, и не только в комнатах грязных проституток, но и на природе, если бы было тепло… И все бессмысленно, вот я и говорю – расточительство».
Поскольку Маргарет, Лени и М. в. Д. одинаково фетишизируют Генриха Г., авт. и в этом случае постарался изыскать более объективную информацию; ее можно было получить только от двух отцов иезуитов с пергаментной кожей – обоим за семьдесят, оба сидят в одинаково прокуренных редакционных комнатах, редактируя рукописи, – правда, для двух разных журналов, но касающиеся одной и той же темы («Открытость – налево или направо?»), один из них – француз, другой – немец (а возможно, и швейцарец), первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, доброжелательные, хитрые, человечные, и оба одинаково ответили на вопрос автора, воскликнув: «Ах, Генрих, Генрих Груйтен!» (то есть фразой, точно совпадающей как по лексике, так и по синтаксической структуре, вплоть до мысленно расставляемых знаков препинания, поскольку француз тоже говорил по-немецки), оба положили на стол трубки, откинулись назад, отодвинули в сторону рукописи, покачали головами, потом кивнули, как бы собираясь с мыслями, глубоко вздохнули и заговорили. На этом кончается полное тождество и начинается частичное совпадение; так как одного из патеров авт. разыскал в Риме, а другого – в окрестностях Фрейбурга, неизбежными оказались предварительные телефонные переговоры касательно возможных сроков встречи, а ввиду значительных расстояний возникли и значительные расходы, о которых придется сказать, что они в общем-то не оправдали себя, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, – но такой цели, вероятно, можно достичь и не входя в столь большие расходы, ибо оба патера лишь внесли дополнительную лепту в фетишизацию покойного Генриха Г. Один из них, француз, сказал: «Он был такой немец, такой истинный немец, и такой благородный». Второй сказал: «Он был такой благородный, такой благородный, и такой истинный немец». Дабы упростить изложение показаний этих двух свидетелей, кратко обозначим первого патера И. (иезуит) I, а второго И. II. Итак, И. I: «В течение двадцати пяти лет у нас больше не было такого интеллигентного и способного ученика». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет у нас не было второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться второй Клейст». И. II: «Из него мог бы выйти Гёльдерлин». И. I: «Мы не пытались склонить его к принятию духовного сана». И. II: «Мы не предпринимали попыток склонить его к вступлению в наш орден». И. I: «Мы понимали, что он был выше этого». И. II: «Даже наиболее преданные нашему ордену братья отказались от этого». На вопрос об учебных успехах Генриха И. I ответил: «Он имел высший балл по всем предметам, даже по физкультуре, но получалось это как бы само собой, он не был скучным зубрилой, и у всех его учителей, у всех без исключения, сжималось сердце при мысли, что наступит день, когда Генриху придется выбрать свою будущую профессию». И. II: «Ну, разумеется, по всем дисциплинам у него было только «отлично», а позже специально для него ввели еще одну оценку: «блестяще». Но кем мог он стать? Это нас всех очень беспокоило». И. I: «Он мог бы стать дипломатом, министром, архитектором или правоведом, но в любом случае остался бы поэтом». И. II: «Стал бы он знаменитым педагогом или знаменитым художником, все равно он был и остался бы поэтом». И. I: «Только для одного дела он, бесспорно, не годился, был слишком хорош для него, – для службы в армии». И. II: «Кем угодно, только не солдатом». И. I: «Но из него сделали солдата». И. II: «Но его заставили им стать».
Совершенно очевидно, что этот Генрих между апрелем 1939-го и концом августа того же года, получив на руки свидетельство об образовании, называемое аттестатом зрелости, почти не имел возможности, а может быть, и не хотел использовать в полной мере полученные им знания. Вместе со своим двоюродным братом он попал в ведение организации, носившей простое и ясное название «Имперский трудовой фронт», а посему с мая 1939 года его лишь иногда отпускали на побывку домой с тринадцати часов в субботу до двадцати двух часов в воскресенье; из этих милостиво предоставленных ему тридцати пяти часов он проводил восемь часов в поезде, а остальные двадцать семь использовал на то, чтобы пойти на танцы со своей сестрой и двоюродным братом, немного поиграть в теннис, несколько раз поесть в кругу семьи, поспать четыре-пять часов, два-три часа проспорить с отцом, который хотел сделать все, буквально все – и сделал бы, – чтобы только избавить Генриха от предстоявшего тому тяжкого испытания, которое в Германии называется действительной службой; но Генрих решительно отказался. Есть свидетельства, что за закрытыми дверями гостиной между отцом и сыном происходили яростные стычки, при которых фрау Груйтен тихо плакала, а Лени вынужденно отсутствовала; достоверно лишь одно-единственное высказывание Генриха, засвидетельствованное М. в. Д., которая явственно расслышала следующие слова: «Я тоже хочу быть дерьмом, дерьмом, и только дерьмом». Поскольку Маргарет точно помнит, что дважды пила послеобеденный кофе в доме Груйтенов в присутствии Генриха, и оба раза в августе, а кроме того, известно (в порядке исключения – от Лени), что впервые он приехал домой на побывку в мае, то можно с некоторой долей уверенности предположить, что Генрих был дома всего семь раз и провел там в общем и целом сто восемьдесят девять часов – из них примерно двадцать четыре проспал, а четырнадцать – проспорил с отцом. Здесь авт. предоставляет читателю решить, можно ли считать Г. баловнем судьбы. Как-никак, дважды пил кофе в присутствии Маргарет. А спустя несколько месяцев провел с ней ночь любви. Жаль, конечно, что, кроме слов: «Я тоже хочу быть дерьмом, дерьмом, и только дерьмом», другие его высказывания авт. неизвестны. Но может ли быть, чтобы этот юноша, одинаково отличавшийся как в латыни и греческом, так и в риторике и истории искусств, совсем не писал писем? Писал. М. в. Д., поддавшись на почтительнейшие мольбы авт. и не устояв перед подношениями в виде бесчисленных чашек кофе и нескольких пачек американских сигарет без фильтра (в возрасте шестидесяти восьми лет она пристрастилась к курению и находит это занятие «восхитительным»), на время изъяла из ящика семейного комода Груйтенов, которым Лени редко пользуется, три письма, с которых авт. удалось быстро снять фотокопии.
Первое письмо, датированное 10.10.1939, то есть написанное через два дня после окончания войны в Польше, не имеет ни обращения в начале, ни общепринятых приветов в конце; оно написано не готическим, а латинским шрифтом, четким, легко читаемым, необычайно красивым и интеллигентным почерком, достойным, так сказать, лучшего применения. Вот его текст: «Основной принцип: не приносить противнику больше вреда, чем это необходимо для достижения военных целей.
Запрещается:
1. Применение ядов и отравленного оружия.
2. Убийство из-за угла.
3. Убийство военнопленных или нанесение им телесных повреждений.
4. Отказ выслушать просьбу о пощаде.
5. Применение огнестрельного или иного оружия, причиняющего ненужные страдания, напр., пули «дум-дум».
6. Злоупотребление парламентерским флагом, а также национальными флагами противника, его военными знаками различия и военной формой, опознавательными знаками Красного Креста (рекомендуется особая бдительность, учитывая возможную военную хитрость противника).
7. Произвольное уничтожение или изъятие имущества противника.
8. Принуждение граждан вражеской страны к участию в военных действиях против их родины (напр., немцы во французском «Иностранном легионе»)».
Письмо второе от 13.12.1939. «Образцовый солдат ведет себя по отношению к начальникам непринужденно, отзывчиво, предупредительно и внимательно. Непринужденность поведения проявляется в естественности, расторопности и выказываемой радостной готовности исполнить свой долг. Для пояснения того, что понимается под отзывчивостью, предупредительностью и внимательностью, приведем следующие примеры: если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, следует не ограничиваться отрицательным ответом на вопрос, а отправиться на поиск искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, подчиненному надлежит его поднять (но если он находится в строю, то лишь по прямому приказанию). Если подчиненный видит, что начальник собирается закурить сигару, он протягивает тому зажженную спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, следует открыть перед ним дверь и потом аккуратно закрыть. Когда начальник надевает шинель или портупею, садится в машину или на лошадь, выходит из машины или слезает с лошади, предупредительный и внимательный солдат должен ему помочь. Чрезмерная предупредительность и чрезмерная внимательность не подобают солдату (угодничество); такого впечатления солдат не должен производить. Возбраняется преподносить начальнику подарки или приглашать его в гости».
Письмо третье от 14 января 1940. «Перед умыванием верхняя часть тела обнажается. Солдат умывается только холодной водой. Расход мыла является мерилом его чистоплотности. Ежедневно следует мыть: руки (неоднократно!), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти на руках чистить щеткой для ногтей (не ножом). Волосы рекомендуется стричь как можно короче и причесывать на пробор. Длинные кудри не к лицу солдату (см. рисунок). (Рисунка в конверте не оказалось. – Прим. авт.) При необходимости солдату надлежит бриться ежедневно. Свежевыбритым он обязан являться: в караульное помещение, на смотры, для рапорта начальнику и в особых случаях.
После каждого умывания следует немедленно тщательно вытереться (растираясь до покраснения кожи), так как в противном случае можно простудиться, а от холодного воздуха кожа может потрескаться. Для лица и для рук следует иметь отдельные полотенца».
Лени редко говорит о своем брате; она так мало его знала, что и теперь и раньше могла сообщить только, что она «робела перед ним из-за его образованности» и что «потом очень удивилась, увидев, какой он милый, просто поразительно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.).
Сама М. в. Д. тоже сознается, что побаивалась Генриха, хотя он и по отношению к ней тоже был «страшно мил». Даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку, не стеснялся помогать ей мыть посуду и т. д., «и все же в нем было что-то такое, знаете, – что-то такое – ну, в общем, что-то очень благородное, в этом он даже был похож на Лени». Это «даже» требует подробных комментариев, от которых авт. воздерживается.
«Благородный», «истинно немецкий», «поразительно, поразительно милый», «страшно милый» – много ли из этого почерпнешь? Ответ может быть только один: нет. Получается набросок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке над баром во Фленсбурге, не единственное принадлежащее ему и достоверно засвидетельствованное высказывание («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и, наконец, его гибель: казнен в двадцать один год вместе со своим кузеном по обвинению в дезертирстве и измене родине (контакты с датчанами), а также в «попытке отчуждения оружия, принадлежащего вермахту» (противотанковой пушки), – если бы не все это, мы ничего не знали бы о Генрихе – кроме того, что содержалось в воспоминаниях двух его учителей-иезуитов, заядлых курильщиков с пожелтевшей от старости пергаментной кожей, «цветка, цветка, что все еще цветет в сердце Маргарет», и этого ужасного года скорби – 1940/41. Поэтому предоставим Маргарет дать о нем самое весомое показание (магнитофонная запись): «Я сказала ему, что надо бежать, просто убежать со мной… Как-нибудь уж выкрутились бы, даже если бы мне пришлось пойти на панель… Но он не захотел оставить кузена, тот без него пропал бы, да и куда было бежать? И потом, вся эта бордельная обстановка в комнате, проклятые красные фонари и плюш, и розовые тряпки, и похабные фотографии на стенах, и вообще, – все-таки все было противно. Но плакать он не плакал… И как все это случилось? Ах, во мне по-прежнему это цветет, по-прежнему, – и если бы он прожил семьдесят, восемьдесят лет, я все равно любила бы его всей душой. А что они ему дали? «Западный мир, западный мир»! Вот с этим западным миром он и погиб – тут тебе и Голгофа, и Акрополь, и Капитолий (безумный смех) – еще и Бамбергский всадник в придачу! Выходит, такой замечательный парень жил на земле ради такой ерунды. Такой ерунды».
* * *
Когда Лени спрашивают о ее брате, заметив его фотографию на стене, она обычно напускает на себя вид светской дамы и бесстрастным голосом произносит удивительную в ее устах фразу: «Уже тридцать лет он покоится в датской земле».
Само собой разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д. так ничего и не узнали; авт. лишь раздумывает, не стоит ли уговорить Маргарет при случае самой рассказать обо всем Лени: быть может, для сестры будет хотя бы слабым утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Возможно, Лени улыбнется, и улыбка только пойдет ей на пользу. Авт. не располагает другими доказательствами поэтической одаренности Генриха, кроме вышеприведенных писем, которые, вероятно, можно считать первыми образчиками конкретной поэзии.
III
Чтобы проникнуть за кулисы описываемых событий, нам придется поближе познакомиться с человеком, к рассмотрению которого автор приступает с некоторой нерешительностью, хотя сохранилось большое количество фотографий этого человека и имеется много свидетелей – больше, чем по делу Лени; и все же именно потому – или несмотря на то, что свидетелей так много, у авт. не создается четкой картины. Речь идет об отце Лени, Губерте Груйтене, умершем в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Авт. удалось разыскать помимо непосредственно связанных с ним лиц, таких как М. в. Д., старик Хойзер, Лотта Хойзер, Лени, ее свекор, свекровь и шурин, еще двадцать два свидетеля, знавших Губерта Груйтена на самых разных этапах его жизни; почти все они работали с ним – либо он был их подчиненным, либо они подчинялись ему (таких оказалось гораздо больше); восемнадцать свидетелей – специалисты по строительству, четверо – государственные служащие: трое из них – архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне на пенсии. Поскольку все они, кроме одного, работали с Груйтеном в качестве его подчиненных – техников, чертежников, сметчиков и плановиков, возраст которых ныне колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами, то, вероятно, самым правильным будет выслушать их лишь после того, как мы ознакомимся с голыми фактами из жизни Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, выучился на каменщика, участвовал в Первой мировой войне, пробыл год на фронте («не проявив ни рвения, ни честолюбия» – высказывание Хойзера-старшего), после войны ненадолго выдвинулся в бригадиры каменщиков, в 1919 году женился («взял жену не по чину») на будущей матери Лени, дочери архитектора на государственной службе, занимавшего довольно высокий пост (начальник строительства). Елена Баркель получила в приданое пакет совершенно обесцененных акций турецких железных дорог, но также и солидный доходный дом в престижной части города, тот самый, в котором позже родилась Лени; кроме того, именно Елена Груйтен открыла, «что было заложено в ее муже» (Хойзер-старший), и заставила его выучиться на инженера-строителя; на это ушло три года; сам Груйтен не любил, когда их называли «годами его студенчества», а его жена, говоря о «студенческих годах» мужа, характеризовала их как «трудные, но прекрасные», чем навлекала на себя недовольство мужа: очевидно, ему было неприятно о них вспоминать. По окончании учебы он работал прорабом с 1925 по 1929 год, причем пользовался большим спросом и получал порою крупные объекты (не без содействия тестя); в 1929 году он основал собственную строительную фирму, до 1933 года часто бывал на грани краха, с 1933 года начал смело расширять дело, в начале 1943 года достиг вершины финансового успеха, затем два года, оставшиеся до конца войны, просидел в тюрьме или использовался на принудительных работах, в 1945 году вернулся домой, утратив прежнее честолюбие и ограничив свою деловую активность созданием небольшой бригады штукатуров, с которой вплоть до своей смерти в 1949 году «неплохо держался на плаву» (Лени). Кроме того, подрабатывал еще и «на металлическом ломе из развалин» (Лени).
Когда авт. спрашивает свидетелей, не состоящих в родстве с Груйтеном, о предполагаемых пружинах его предпринимательского честолюбия, некоторые из них вообще оспаривают наличие у Груйтена честолюбия, другие же называют честолюбие «основной чертой его характера», причем двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, а десять, наоборот, считают его «основной чертой». Но все они единодушно отрицают то, что отрицает и такой старый человек, как Хойзер, а именно: наличие у Груйтена малейших способностей к архитектуре; они не признают за ним даже способностей к «строительному делу вообще». Но одним талантом он, по единодушному мнению всех, видимо, обладал: талантом организатора, администратора, который даже в ту пору, когда на его предприятии было занято около десяти тысяч работников, «держал все дела в голове» (Хойзер). Примечательно, что из двадцати двух свидетелей, не состоящих с Груйтеном в родстве, пятеро (из них двое принадлежат к той группе, которая не признает за ним честолюбия, а трое – к группе, считающей честолюбие его основной чертой) независимо друг от друга назвали Груйтена «мечтателем»; на вопрос, что заставляет их дать ему столь неожиданную характеристику, трое просто ответили: «Ну, мечтатель – он и есть мечтатель». И лишь двое удостоили авт. более развернутого ответа на вопрос, о чем бы мог мечтать Груйтен. Бывший обер-директор строительства Хайнкен, ныне пенсионер, проживающий в деревне и занимающийся выращиванием цветов и разведением пчел (он весьма неожиданно для авт. и без всякой связи с темой разговора сразу заявил о своей ненависти к курам, да и потом вставлял фразу «Я ненавижу кур» чуть ли не через каждые два-три слова), – этот Хайнкен сказал, что мечтательность Груйтена, «если уж вы хотите знать мое мнение, – просто угрызения совести: он ведь постоянно пребывал в конфликте с какими-то нравственными принципами, мешавшими его деловой карьере». Второй свидетель, архитектор Керн, лет пятидесяти, еще активно работающий и ставший за истекшее время чиновником федерального правительства, высказал следующее: «Ну, мы все считали его человеком действия, таким он, пожалуй, и был, а так как я сам по натуре крайне бездеятелен (самооценка ничем не спровоцированная, но весьма верная. – Авт.), то я, естественно, его уважал и даже им восхищался, и прежде всего тем, как он, человек весьма простой по происхождению, разговаривал с самыми высокопоставленными лицами; он обращался с ними прямо-таки бесцеремонно и вообще ничуть не терялся; но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет, – а мне нередко приходилось бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, уставясь в одну точку, и мечтал… Да-да, он явно мечтал, если хотите знать, и мысли его были заняты вовсе не делами его фирмы. Он заставил меня задуматься о том, как часто мы, люди бездеятельные, бываем несправедливы к деятельным натурам».
И наконец, старик Хойзер, когда авт. заговорил с ним о том, что Груйтена некоторые считают «мечтателем», удивленно взглянул на авт. и сказал: «Сам бы я никогда до этого не додумался, но теперь, когда вы произнесли это слово, должен признать: в нем не просто что-то есть, а оно попадает в самую точку. В конце концов, мне ли не знать: ведь это я вынул Губерта из купели, мы с ним двоюродные братья; в первые послевоенные годы (имеются в виду годы после Первой мировой войны. – Авт.) я ему немного помог, а потом он с лихвой отплатил мне добром за добро; когда он основал собственное дело, он меня сразу же взял к себе в фирму, хотя мне уже давно перевалило за тридцать; я был у него главным бухгалтером, вел все делопроизводство, а потом стал его компаньоном; ну, смеялся он редко, это верно, и он был немного игрок, – да что там, игрок до мозга костей. И когда разразилась катастрофа, я никак не мог взять в толк, зачем он это сделал; наверное, слово «мечтатель» может многое прояснить. Только как он потом поступил с нашей Лоттой (злой смешок), мечтами никак не назовешь».
Ни один из ныне здравствующих двадцати двух бывших сотрудников Г. не отрицает, что он был щедр, «приятен в общении, несколько суховат, но приятен».
Достоверной является одна фраза, поскольку подтверждена двумя свидетелями, опрошенными порознь, – сказанная Г. в 1932 году, когда он был близок к банкротству. Видимо, это произошло спустя несколько недель после падения Брюнинга. М. в. Д. воспроизводит эту фразу следующим образом: «Запахло бетоном, дети мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами», в то время как Хойзер цитирует эту же фразу несколько иначе: «Запахло бункерами и казармами, дети мои, казармами минимум на два миллиона солдат. Нам бы только продержаться еще полгода, а там заживем».
Ввиду обширности имеющегося материала о жизни и деятельности Груйтена-старшего не представляется возможным назвать поименно всех предоставивших этот материал в распоряжение авт. Остается лишь заверить, что авт. были приложены все усилия, чтобы получить как можно более достоверную информацию о любом, пусть даже второстепенном персонаже, остающемся на заднем плане событий, но играющем определенную роль.
К показаниям Марии ван Доорн по делу Груйтена-старшего необходимо относиться с известной осторожностью: она была (и есть) примерно одного с ним возраста, родом из той же деревни; не исключено, что она была в него влюблена или, по крайней мере, к нему неравнодушна, и потому суждения ее могут быть предвзятыми. Как-никак, она девятнадцатилетней девушкой поступила в прислуги к Груйтену, только что женившемуся на семнадцатилетней Елене Баркель, с которой он познакомился полгода назад на балу архитекторов, куда Г. пригласил отец Елены; она с первого взгляда пылко полюбила своего суженого; отвечал ли ей Г. столь же пылкой любовью, не представляется возможным установить; поступил ли он правильно, вскоре после свадьбы взяв в дом девятнадцатилетнюю крестьянскую девушку, несокрушимая и неистребимая жизненная сила которой бросается в глаза каждому, тоже кажется авт. сомнительным. Несомненно лишь, что почти все высказывания Марии о матери Лени отдают неприязнью, в то время как отца Лени она видит неизменно в некоем ореоле или, вернее, в таком освещении, какое можно сравнить разве что со светом лампады, восковой или электрической свечи, а то и неоновой лампы, горящей перед изображением сердца Христова или святого Иосифа. Некоторые высказывания Марии позволяют даже предположить, что при известных обстоятельствах она могла бы вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Например, когда она говорит, что начиная с 1927 года брак Груйтенов начал «разваливаться» и что она была готова дать Губерту все, чего не могла или не хотела дать жена, то слова эти нельзя расценить иначе, как совершенно прозрачный намек; а когда этот намек еще и подкрепляется замечанием (правда, оно было произнесено смущенным шепотом): «В конце концов, я ведь тогда была еще совсем молодая», – то последние сомнения рассеиваются. На прямой вопрос, не намекает ли ван Доорн, что в отношениях между супругами Груйтен исчезла та интимная сторона, которая считается основой всякого брака, Мария ответила со свойственной ей обезоруживающей прямотой: «Да, именно это я и хотела сказать». Причем выражение ее все еще выразительных карих глаз – понятное дело, без слов – позволяет авт. предположить, что она пришла к такому выводу, не только наблюдая вблизи семейную жизнь супругов, но и меняя их постельное белье. На следующий вопрос – не думает ли она, что Груйтен «искал утешения на стороне», – Мария ответила решительным и бесповоротным «нет» и добавила – авт. почти уверен, что услышал в ее голосе сдавленные рыдания: «Он жил как монах, а ведь он не был монахом».
Если внимательно рассмотреть фотографии покойного Губерта Груйтена – младенческие снимки сбрасываем со счетов и как первый по времени всерьез изучаем снимок, на котором Груйтен запечатлен с группой выпускников своей школы, – то увидим, что в 1913 году это был рослый, стройный юноша со светлыми волосами, длинноватым носом и темными глазами, глядящий в объектив «решительно», однако не так тупо-напряженно, как его соученики, похожие на новобранцев, и сразу же на память приходит пророческое предсказание, сделанное в свое время его учителем, священником и кем-то из членов семьи, сохранившееся лишь в устной форме и ставшее уже семейным преданием: «Этот парень далеко пойдет». Но куда? На следующей по времени фотографии, сделанной в 1917 году, Губерту восемнадцать; он только что закончил обучение профессии каменщика. Данное ему много позже определение «мечтатель» находит на этом снимке психологическое подтверждение. Г. – парень серьезный, это видно с первого взгляда, а написанная на его лице доброта находится лишь в кажущемся противоречии со столь же явственно выраженной решительностью и силой воли. Поскольку он на всех фотографиях снят в фас – за исключением последних, снятых плохоньким аппаратом в 1949 году деверем Лени, Генрихом Пфайфером, уже упоминавшимся выше, причем нельзя ни увидеть, ни, следовательно, установить соотношение длины его носа и лица, – и так как даже знаменитый художник, написавший в 1941 году его портрет в натуралистической манере (масло, холст; портрет совсем неплохой, хотя и лишен объемности, – авт. разыскал его в частной коллекции у чрезвычайно неприятных людей и потому смог бросить на него лишь беглый взгляд), не воспользовался возможностью изобразить Груйтена вполоборота, то остается предполагать, что Груйтен, если лишить его современного антуража, казался бы сошедшим с полотен Иеронима Босха.
На тайны, связанные с постельным бельем супругов Груйтен, Мария лишь намекнула, зато о кухонных секретах говорила вполне открыто. «Она не любила острых приправ, а он, наоборот, любил острые блюда. Из-за этого у меня сразу же возникли трудности, потому что приходилось почти все дважды солить и перчить: для нее – слабо, для него – сильно. Кончилось тем, что потом он все досаливал и перчил уже на столе; в деревне, когда он еще был мальчишкой, все знали, что он скорее обрадуется соленому огурцу, чем куску сладкого пирога».
Следующий достойный упоминания снимок сделан во время свадебного путешествия Груйтенов в Люцерн. Вне всякого сомнения: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель, очаровательна – хрупкое, нежное создание, милое и утонченное; по ней сразу видно то, чего не отрицают все знавшие ее люди, даже Мария: что она играла Шумана и Шопена, довольно бегло говорила по-французски, а также умела вязать, вышивать и т. д. И не исключено, это надо признать, что в ней погибла интеллектуальная личность, – быть может, даже левого толка; конечно, она – так ее воспитали – никогда не «заглядывала» в книги Золя, и легко можно себе представить, как она возмутилась, когда восемь лет спустя ее дочь Лени стала интересоваться своим стулом. Наверное, для нее Золя и кал были почти идентичными понятиями. Вероятно, врача бы из нее не вышло, а вот защитить диссертацию по истории искусств ей, несомненно, не составило бы особого труда. Будем к ней справедливы: имей она некоторые возможности, коих была лишена, получи она менее элегическое и более аналитическое образование, не познакомься она с той жеманной чопорностью, которой была пронизана вся ее жизнь в пансионе, в ней было бы, вероятно, меньше душевности, но зато больше духовности, и она, возможно, все же стала бы хорошим врачом. Ясно лишь одно: окажись у нее под рукой, хотя бы ненароком, такие книги, которые считались недозволенными, она увлеклась бы скорее Прустом, чем Джойсом; как-никак, читала же она Энрику фон Хандель-Маццетти и Марию фон Эбнер-Эшенбах, а также многое другое в том католическом иллюстрированном еженедельнике, ставшем ныне библиографической редкостью, который в ее пору считался самым современным из всех современных изданий такого рода, особенно если сравнить его с журналом «Публик» за 1914–1920-е годы; а если еще и учесть, что родители в подарок к шестнадцатилетию выписали ей журнал «Хохланд», то становится ясно, что она имела доступ не просто к прогрессивной, а к самой что ни на есть прогрессивнейшей литературе того времени. Вероятно, именно благодаря чтению журнала «Хохланд» она была так хорошо информирована относительно прошлого и настоящего Ирландии и ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Ларкин и Честертон. Ее сестрой Иреной Швайгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старой дамой, которая коротает свой век в комфортабельном доме для престарелых в обществе нежно щебечущих попугайчиков и «спокойно ждет своего смертного часа» (ее слова), засвидетельствовано, что мать Лени, в ту пору еще совсем молоденькая девушка, принадлежала к числу первых, если не самых первых, читательниц немецких переводов прозы Йейтса, «в чем я совершенно уверена, так как сама подарила ей вышедший в 1912 году томик Йейтса и, конечно же, Честертона». Авт. отнюдь не собирается утверждать, что образованность или необразованность персонажа характеризует его положительно или отрицательно, он упоминает о ней лишь для того, чтобы лучше осветить тот фон, который к 1927 году уже омрачили трагические тени. И лишь в одном он уверен целиком и полностью: при взгляде на фотографию молодоженов, снятую во время свадебного путешествия Груйтенов в 1919 году, понимаешь: какие бы там задатки ни были загублены в Елене Груйтен, задатков куртизанки она была начисто лишена; она производит впечатление женщины не очень чувственной и совсем не сексапильной, в то время как ее супруг предельно сексуален; вполне возможно, что они оба – а сомневаться в их взаимной любви у нас нет никаких оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, будучи совершенно неопытными в вопросах пола; вполне вероятно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но недостаточно деликатно.
Что касается его знакомства с книгами, то авт. не хотел бы полностью довериться суждению одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, слывущего «гигантом строительной индустрии» и сказавшего буквально следующее: «Он и книги? Да для него существовала в жизни, пожалуй, только одна книга – книга бухгалтерского учета его фирмы». Это не совсем верно. Правда, доказано, что Груйтен на самом деле мало читал: в годы своего студенчества волей-неволей читал обязательную специальную литературу, а кроме нее – лишь популярно изложенную биографию Наполеона. И вообще – как засвидетельствовали слово в слово Мария и Хойзер – «ему хватало газет, а позже одного радио».
После того, как удалось разыскать старую госпожу Швайгерт, разъяснилось и одно дотоле совершенно непонятное и никем не понятое выражение Марии, которое авт. не раз слышал из уст ее соседей в деревне и которое так долго оставалось незачеркнутым в его блокноте, что он уже было совсем потерял терпение; дело в том, что Мария сказала как-то про госпожу Груйтен, что «она все время носилась со своими этими… Ну, в общем, на букву «ф»…». Эта «ф» никак не могла означать «фурункулы» (Мария: «Какие еще фурункулы? Кожа у нее была совершенно чистая. Я хотела сказать, что она носилась со своими финнами»). Однако ни в одном из собранных свидетельств о жизни Лени не встретилось ни малейшего намека на существование каких-либо связей матери Лени с Финляндией, и речь идет, видимо, не о финнах, а о фениях – ведь мы теперь знаем, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии позже приняло романтический и даже до некоторой степени сентиментальный характер. Во всяком случае, Йейтс был и остался ее любимым поэтом.