Литвин благоговейно сложил руки и возвел очи горе:
– Ах, что за воитель это великий! Что за рыцарь! Что за вождь!
– Дай Боже Речи Посполитой таких побольше.
– Истинно, истинно! А не можно ли под его знамена?
– Он вашей милости рад будет.
Тут в разговор ввязался Заглоба:
– И заимеет князь два вертела для кухни: один из этого сударя, другой из его меча; а может, наймет вашу милость заплечных дел мастером или повелит на вашей милости разбойников вешать. Нет! Скорее всего, он сукно мундирное станет тобою мерить! Тьфу! Ну как тебе, сударь, не совестно, будучи человеком и католиком, ходить длинным, словно serpens[14 - Змея (лат.).] или басурманская пика!
– Слухать гадко, – терпеливо сказал литвин.
– Как же, сударь, величать вас? – спросил Скшетуский. – Когда вы представились, пан Заглоба так вашу милость подъедал, что я, прошу прощения, ничего не смог разобрать.
– Подбипятка.
– Сбейнабойка.
– Сорвиглавец из Мышикишек.
– Чистая умора! Хоть он мне и вино ставит, но если это не языческие имена, значит я распоследний дурень.
– Давно ваша милость из Литвы?
– Вот уж две недели, как я в Чигирине. А узнавши от пана Зацвилиховского, что ты, сударь, тут проезжать будешь, дожидаюсь, чтобы с твоею протекцией князю просьбу свою представить.
– Но скажи, ваша милость, потому что очень уж мне любопытно, зачем ты этот меч палаческий под мышкой носишь?
– Не палаческий он, сударь наместник, а крыжацкий; а ношу его – ибо трофей и родовая реликвия. Еще под Хойницами служил он в руце литовской – вот и ношу.
– Однако махина нешуточная и тяжела, должно быть, страшно. Разве что оберучь?
– Можно и оберучь, а можно и одною.
– Позволь глянуть!
Литвин вытащил меч и подал Скшетускому, однако у того сразу же повисла от тяжести рука. Ни изготовиться, ни взмахнуть свободно. Двумя еще куда ни шло, но тоже оказалось тяжеловато. Посему пан Скшетуский несколько смешался и обратился к присутствующим:
– Ну, милостивые государи! Кто перекрестится?
– Мы уже пробовали, – ответило несколько голосов. – Одному пану комиссару Зацвилиховскому в подъем, но и он крестное знамение не положит.
– А сам ты, ваша милость? – спросил пан Скшетуский, оборотившись к литвину.
Шляхтич, точно тростинку, поднял меч и раз пятнадцать взмахнул им с величайшей легкостью, аж в корчме воздух зафырчал и ветер прошел по лицам.
– Помогай тебе Бог! – воскликнул Скшетуский. – Всенепременно получишь службу у князя!
– Господь свидетель, что я желаю ее, а меч мой на ней не заржавеет.
– Зато мозги окончательно, – сказал пан Заглоба. – Ибо не умеешь, сударь, таково же и мозгами ворочать.
Зацвилиховский встал, и они с наместником собрались было уходить, как вдруг вошел белый, точно голубь, человек и, увидев Зацвилиховского, сказал:
– Ваша милость хорунжий, а у меня как раз к тебе дело!
Это и был Барабаш, черкасский полковник.
– Пошли тогда на мою квартиру, – ответил Зацвилиховский. – Здесь уже таковой шум, что и слова не расслышишь.
Оба вышли, а с ними и пан Скшетуский. Сразу же за порогом Барабаш спросил:
– Есть известия о Хмельницком?
– Есть. Сбежал на Сечь. Этот офицер видал его вчера в степи.
– Значит, не водою поехал? А я гонца в Кудак вчера отправил, чтобы перехватили, и, выходит, зря.
Сказавши это, Барабаш закрыл ладонями лицо и принялся повторять:
– Эй, спаси Христе! Спаси Христе!
– Чего ты, сударь, печалишься?
– А знаешь ли ты, что он у меня коварством вырвал? Знаешь, что значит таковые грамоты на Сечи обнародовать? Спаси Христе! Если король войны с басурманами не начнет, это же искра в порох…
– Смуту, ваша милость, пророчишь?
– Не пророчу, но вижу ее. А Хмельницкий пострашнее Наливайки и Лободы.
– Да кто же за ним пойдет?
– Кто? Запорожье, реестровые, мещане, чернь, хуторяне и вон – эти!
Полковник Барабаш указал рукою на майдан и снующий там народ. Вся площадь была забита могучими сивыми волами, которых перегоняли в Корсунь для войска, а при волах состоял многочисленный пастуший люд, так называемые чабаны, всю свою жизнь проводившие в степях и пустынях, – люди совершенно дикие и не исповедовавшие никакой религии; religionis nullius, как говаривал воевода Кисель. Меж них бросались в глаза фигуры, скорее похожие на душегубов, нежели на пастухов, звероподобные, страшные, в лохмотьях всевозможного платья. Большинство были облачены в бараньи тулупы или в невыделанные шкуры мехом наружу, распахнутые и обнажавшие, хоть пора была и зимняя, голую грудь, обветренную степовыми ветрами. Каждый был вооружен, но самым невероятным оружием: у одних имелись луки и сайдаки, у других – самопалы, по-казацки именуемые «пищали», у третьих – татарские сабли, а у некоторых косы или просто палки с привязанной на конце лошадиной челюстью. Тут же сновали не менее дикие, хотя лучше вооруженные низовые, везущие на продажу в лагерь сушеную рыбу, дичину и баранье сало; еще были чумаки с солью, степные и лесные пасечники да воскобои с медом, боровые поселенцы со смолою и дегтем; еще – крестьяне с подводами, реестровые казаки, белгородские татары и один Бог знает кто еще, какие-то побродяги – сiромахи с края света. По всему городу полно было пьяных; на Чигирин как раз приходилась ночевка, а значит, и гульба. По всей площади раскладывали костры, там и тут пылали бочки со смолою. Отовсюду доносились гомон и вопли. Пронзительные голоса татарских дудок и бубнов мешались с ревом скота и с тихогласным звучанием лир, под звон которых слепцы пели любимую тогда песню:
Соколе ясний,
Брате мiй рiдний,
Ти високо лiтаеш,
Ти далеко видаеш.
Одновременно с этим раздавалось «Ух-ха! Ух-ха!» – дикие выкрики перемазанных в дегте и совершенно хмельных казаков, пляшущих на майдане трепака. Все вместе выглядело жутко и неукротимо. Зацвилиховскому достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться в правоте Барабаша: любой повод мог разбудить эти неудержимые стихии, скорые до грабежа и привычные к стычкам, без счета случавшимся по всей Украине. А за толпами этими была еще Сечь, было Запорожье, пусть с некоторых пор смирённое и после Маслова озера обузданное, но в нетерпении грызущее удила, не забывшее давних привилегий, ненавидящее комиссаров и являвшее собой сплоченную силу. На стороне этой силы были симпатии несчислимого крестьянства, менее терпеливого, чем в других областях Речи Посполитой, поскольку под боком у него был Чертомлык, а на Чертомлыке – безвластие, разбой и воля. Так что пан хорунжий, хотя сам был русином и преданным восточного обряда сторонником, печально задумался.
Человек старый, он хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, Кремпского; украинскую вольницу знал на Руси лучше любого другого, а зная еще и Хмельницкого, понимал, что тот стоит двадцати Лобод и Наливаек. Поэтому понял он и всю опасность его на Сечь побега, особенно же с королевскими грамотами, про которые Барабаш рассказывал, что в них содержатся различные посулы казакам и призыв к сопротивлению.