Когда наконец пришло время трогаться и войску, султан выехал на возвышение, чтобы охватить глазами все свои силы и полюбоваться ими. С ним был визирь, улемы и молодой каймакан, Кара Мустафа, «восходящее солнце войны», и стража, состоявшая из «поляхской» пехоты. Ночь была тихая и светлая; месяц ярко светил, и султан мог бы осмотреть все войско, если бы человеческий взор был в состоянии сразу охватить его: войско хотя и шло тесными колоннами, но растянулось на несколько десятков верст.
Но все же он обрадовался в душе и, перебирая четки из благовонного сандалового дерева, возносил глаза к небу, благодаря Аллаха за то, что он сделал его властелином стольких войск и стольких народов. Вдруг, когда передние отряды скрылись из виду, он прервал молитву и, повернувшись к молодому каймакану, Черному Мустафе, сказал:
– Я забыл, кто идет впереди?
– Свет небесный, – ответил Кара Мустафа, – впереди идут липки и черемисы, а ведет их твой пес, Азыя, сын Тугай-бея.
X
Азыя, сын Тугай-бея, после долгой стоянки в Кучункаврийской равнине действительно двинулся во главе липков впереди всех турецких войск к границам Речи Посполитой.
После тяжелого поражения, нанесенного ему рукой Баси, счастливая звезда, казалось, снова начала светить ему. Прежде всего он выздоровел. Правда, красоты он раз и навсегда лишился, один глаз совсем вытек, нос был раздроблен, а лицо его, когда-то напоминавшее сокола, теперь было страшно и безобразно. Но именно то, что лицо его было страшно, вселяло к нему еще большее уважение среди добруджских татар. Его прибытие произвело большое впечатление в лагере, и слава о его подвигах в рассказах людей достигла небывалых размеров. Говорили, что он привел всех липков и черемисов на службу султана, что он разбил ляхов так, как никто никогда не разбивал их; что он сжег все города на берегу Днестра, перерезал гарнизоны и взял ценную добычу. Те, которые должны были еще идти в Ляхистан, те, которые, прибыв из далеких стран Востока, до сих пор еще не знали «ляшского» оружия, те, у кого тревожно билось сердце при мысли о том, что им скоро придется встретиться лицом к лицу с конницей неверных, – видели в молодом Азые воина, который уже имел дело с ляхами и не только не испугался их, но победил и положил счастливое начало войне. Один уже вид богатыря наполнял все сердца бодростью, а так как Азыя был сыном страшного Тугай-бея, имя которого гремело на всем Востоке, то все взоры были обращены на него.
– Ляхи воспитали его, – говорили о нем, – но он, сын льва, искусав их, вернулся на службу к падишаху.
Сам визирь пожелал его видеть, а «восходящее солнце войны», молодой каймакан Кара Мустафа, влюбленный в воинскую славу и диких воинов, полюбил его. Они оба усердно расспрашивали Азыю про Речь Посполитую, про гетмана, войско и Каменец и радовались его ответам, видя по ним, что война будет не трудная и что она принесет султану победу, а ляхам поражение, а им обоим звание гази, то есть завоевателей. И впоследствии Азыя не раз имел возможность падать ниц перед визирем, сидеть на пороге палатки каймакана и получать от них обоих в подарок верблюдов, лошадей и оружие.
Великий визирь подарил ему кафтан из серебряной парчи, что еще больше возвысило Азыю в глазах всех липков и черемисов. Кричинский, Адурович, Моравский, Грохольский, Творковский, Александрович – словом, все ротмистры, которые служили когда-то Речи Посполитой, а теперь вернулись на службу к султану, все беспрекословно подчинялись команде Азыи, преклоняясь перед ним, как перед княжеским сыном и воином, которому пожалован кафтан. Он стал влиятельным мурзою, и ему беспрекословно повиновались две с лишком тысячи воинов – несравненно лучших, чем обыкновенные татары. Предстоящая война, в которой молодой мурза мог отличиться скорее, чем кто-нибудь другой, могла доставить ему славу, почести и власть. А все же Азыя носил яд в душе. Во-первых, самолюбие его страдало оттого, что татары для турок, в особенности же для янычар и спагов, были чем-то вроде гончих собак для охотников. Сам он пользовался влиянием, но вообще татар считали плохим войском. Турок нуждался в них, иной раз боялся, но в лагере им пренебрегал. Заметив это, Азыя отделил липков от других татар, как особую и лучшую часть орды, но этим сразу вооружил против себя других добруджских и белгородских мурз и не убедил турецких офицеров в превосходстве липков над остальными ордынцами. С другой стороны, воспитанный в христианской стране, среди шляхты и рыцарства, он не мог привыкнуть к обычаям Востока. В Речи Посполитой он был только простым офицером, да и то незначительного чина, все же при встрече со старшинами, и даже с самим гетманом, он не был вынужден так унижаться, как здесь, где он был мурзой и вождем всех липков. Здесь ему приходилось падать ниц перед визирем, бить земные поклоны перед каймаканом, расстилаться перед пашами, улемами, перед главным агой янычар. Азыя к этому не привык, он помнил, что он сын витязя, душа его была полна дикости и горести и стремилась так высоко, как устремляются орлы, и он очень страдал.
Но особенно мучительны были мысли о Басе – они жгли его, как огнем. Важно не то, что слабая женская рука свалила его с лошади, его, который под Брацлавом и Кальником и в сотне других мест вызывал на бой и поражал насмерть самых грозных запорожских наездников; важен даже не стыд и позор, но он безгранично, без памяти был влюблен в эту женщину, он хотел обладать ею в своем шатре, смотреть на нее, бить ее и целовать. Если бы ему предложили на выбор: стать падишахом, владеть половиной мира или держать ее в своих объятиях, ощущать ее теплоту, ее дыхание, ее уста на своих устах, то он выбрал бы ее, ее бы предпочел Царьграду, Босфору и званию калифа. Он жаждал ее, потому что любил ее, и, любя, ненавидел; чем чище она была, чем вернее мужу и непорочнее, тем более желал он обладать ею. Не раз, сидя в своей палатке, он вспоминал, как однажды в овраге после сражения с Азбой-беем он целовал ее глаза; когда же он вспоминал, что под Рашковом он прижимал ее к своей груди, то безумная, дикая страсть охватывала все его существо. Он не знал, что с ней случилось, не погибла ли она в дороге? При мысли, что, быть может, она замерзла, он то испытывал облегчение, то тоску. Бывали минуты, когда он думал, что лучше было бы не похищать ее, не сжигать Рашкова, не приходить сюда, а остаться липком в Хрептиеве, лишь бы видеть ее.
Зато несчастная Зося Боская была в его шалаше. Жизнь ее проходила в рабском услужении, в позоре и в вечном ужасе, ибо в сердце Азыи к ней не было ни капли сострадания. Он попросту издевался над нею только за то, что она не была Басей. В ней была свежесть и прелесть полевого цветка, в ней была молодость и красота, и он наслаждался ее красотой, но при каждом удобном случае он попирал ее ногами и стегал плетью ее нежное белое тело. Жизнь для нее стала страшнее ада, ибо она жила уже без всякой надежды. Жизнь ее зацвела в Рашкове, зацвела весенним цветком любви к Нововейскому. Она полюбила его от всей души, полюбила эту рыцарскую, благородную, честную натуру, и вот она стала игрушкой, невольницей отвратительного слепца; дрожа, как избитая собака, она должна была ползать у его ног, смотреть ему в глаза, смотреть на его руки, не хватаются ли они за плетку, и сдерживать дыхание, и сдерживать слезы.
Она прекрасно знала, что для нее уже нет и не может быть спасения; если бы даже какое-нибудь чудо смогло вырвать ее из этих страшных рук, все же она не была прежней Зосей, белой, как первый снег, способной за любовь заплатить чистотой сердца. Все это прошло безвозвратно. А так как в постигшем ее позоре с ее стороны не было никакой вины, так как она всегда была непорочна как агнец, кротка как голубка, доверчива как дитя, так как она искренне любила, то она никак не могла понять, почему судьба обидела ее так страшно, что обиду эту уже ничем нельзя вознаградить; не могла понять, почему тяготеет над нею такой неумолимый гнев Божий, и этот душевный разлад еще усиливал ее боль, ее отчаяние.
Так проходили ее дни, недели, месяцы. Азыя еще зимой прибыл в Кучункаврийскую равнину, а поход к границам Речи Посполитой начался только в июне. Все это время проходило для Зоей в позоре, в муках и в труде. Так как Азыя, несмотря на ее нежность и красоту, несмотря на то, что она жила в его шатре, не только не любил ее, но скорей ненавидел за то, что она не была Басей, и смотрел на нее как на простую невольницу, то она должна была и работать как невольница. Она водила его лошадей, его верблюдов на водопой, приносила воду для омовения, дрова, расстилала шкуры на ночь. В других отрядах турецких войск женщины не выходили из шатров, из страха перед янычарами или из уважения к обычаям, но лагерь липков стоял поодаль, а обычай не выпускать на улицу женщин между липками не был распространен: живя когда-то в Речи Посполитой, они привыкли к другим обычаям. Невольницы простых солдат выходили даже с непокрытым лицом. Женщинам, правда, запрещено было выходить дальше границы липковского лагеря, ибо за этими границами их бы непременно похитили, но в пределах лагеря они могли ходить свободно и заниматься хозяйством.
Несмотря на то что Зосе было тяжело носить дрова, ходить с лошадьми и верблюдами на водопой, но и это было для нее некоторым утешением: в палатке она не смела плакать, а здесь она безнаказанно давала волю слезам. Однажды, возвращаясь с вязанкой дров, она встретилась с матерью, которую Азыя подарил Галиму. Они упали друг другу в объятия, и их пришлось разнимать силой, и, хотя Азыя избил потом Зосю, все же это была сладостная встреча. В другой раз, стирая у брода белье Азыи, она издали увидала Эвку, которая шла с ведрами воды. Эвка стонала под тяжестью ведер; фигура ее сильно изменилась и отяжелела, но черты ее лица, хотя и закрытого фатой, напомнили Зосе Адама, и такая боль схватила ее за сердце, что она на минуту потеряла сознание. Но от страха они ни слова не сказали друг другу.
Страх этот заглушал и притуплял в Зосе все чувства и, наконец, сменил в ней собой все желания, надежды, воспоминания. Не быть битой – стало теперь целью ее жизни. Бася, на ее месте, в первый же день убила бы Азыю его собственным ножом, не думая о том, что могло бы ожидать ее за это; но робкая Зося, еще ребенок почти, не обладала решительностью Баси. И дошло до того, что она считала благодеянием, когда страшный Азыя под влиянием минутной страсти приближал свое изуродованное лицо к ее устам. Сидя в палатке, она не спускала глаз с своего господина, стараясь узнать, гневается он или нет, следя за каждым его движением, стараясь угадать все его желания.
А когда случалось, что она не угадывала, и когда у него, как некогда у старого Тугай-бея, сверкали от ярости зубы, Зося, вне себя от ужаса, ползала у его ног, целовала побледневшими губами его сапоги и, судорожно обнимая его колена, кричала, как дитя, которое наказывают:
– Не бей меня, Азыя, прости, не бей!
Он не прощал почти никогда, измывался над нею только за то, что она не была Басей.
Это была прежняя невеста Нововейского. Азыя был неустрашим, но так страшны были счеты между ним и Нововейским, что при мысли об этом великане и о его мести Азыя испытывал некоторую тревогу.
Наступала война, они могли встретиться, и это было очень вероятно. Азыя не мог не думать об этом, а так как мысли эти приходили ему в голову при виде Зоей, то он и мстил ей, как бы желая ударами плети отогнать свою тревогу.
Наконец час пробил и султан повелел начать поход. Липки, а за ними целая тьма добруджских, новоградских и других татар должны были идти впереди. Это было решено султаном, визирем и каймаканом. Но первое время, до Балкан, войска шли вместе. Поход не был утомителен: хотя и началась жара, но войска шли только ночью по шесть часов в сутки. Вдоль всего пути были расставлены бочки с горящей смолой. Путь же султана освещался разноцветными фонарями. По необозримой равнине, подобно морской волне, двигался целый муравейник людей, наполняя, точно саранча, глубокие долины, покрывая собой горы. За войском следовал табор, с ним гарем, за табором – бесчисленные стада.
Между тем в прибалканских болотах золотисто-пурпурная колесница Кассеки увязла так, что двадцать волов не могли ее вытащить. «Дурное предзнаменование, господин, для тебя и для всего войска!» – сказал султану главный муфтий. «Дурное предзнаменование!» – стали повторять в лагере полупомешанные дервиши. Султан испугался и решился отослать домой из лагеря всех женщин, а с ними и прекрасную Кассеку.
Приказ этот был объявлен войску. Те из солдат, которым некуда было отослать своих невольниц, и те, которые не хотели продавать их другим, предпочли убить их. Других целыми тысячами скупали торговцы из караван-сарая, чтобы потом перепродать в Стамбул и в азиатские города. Три дня кряду продолжалась эта ярмарка. Азыя без колебаний выставил Зосю на продажу, и ее купил богатый старик, купец из Стамбула, за хорошие деньги, для своего сына.
Это был человек добрый: видя слезы Зоей и вняв ее мольбам, он, правда за бесценок, купил у Галима и ее мать.
На следующий день обе отправились в сторону Стамбула; в Стамбуле участь Зоей хотя и осталась позорной, но несколько улучшилась. Новый хозяин полюбил ее, и по прошествии нескольких месяцев она стала его женой. Ее мать уже с ней не разлучалась.
Много народу, а в том числе и женщины, иногда после долгих лет неволи возвращались в отчизну. Были слухи, что кто-то делал всяческие попытки найти Зосю при посредстве армян, греческих купцов и послов Речи Посполитой, но безуспешно. Потом эти поиски вдруг прекратились, и Зося не видела больше ни близких ее сердцу людей, ни родной страны.
До конца жизни она жила в гареме.
XI
Еще до выступления турок из-под Адрианополя началось большое движение во всех приднестровских станицах. В Хрептиев, который находился ближе всего к Каменцу, то и дело прилетали гонцы с приказами, которые маленький рыцарь либо исполнял сам, либо, если они относились к другим, пересылал через надежных людей. Вследствие этих приказов гарнизон Хрептиевской крепости значительно уменьшился. Пан Мотовило со своими казаками пошел к Умани на помощь Ханенке, который с горстью преданных Речи Посполитой казаков, насколько мог, боролся с Дорошем и союзной с ним Крымской ордой; пан Мушальский, несравненный лучник, пан Снитко, герба «Месяц на ущербе», пан Ненашинец и пан Громыка повели свои отряды и линкгаузовых драгун к несчастной памяти Батогу, где стоял пан Лужецкий, который должен был вместе с Ханенкой следить за Дорошем. Пан Богуш получил приказ до тех пор оставаться в Могилеве, пока не увидит чамбулы невооруженным глазом.
Гонец с приказом гетмана усердно разыскивал пана Рущица, знаменитого загонщика, которого превосходил один только Володыевский. Но пан Рушиц, отправившись в степь во главе нескольких десятков человек, как в воду канул. О нем услышали только потом, когда распространились странные слухи, что около лагеря Дорошенки и татарской орды носится какой-то злой дух, который ежедневно похищает воинов поодиночке и даже небольшие отряды. Догадались, что это пан Рушиц делает набеги на неприятеля, ибо никто, за исключением маленького рыцаря, не мог бы подходить к нему так близко. И действительно, это был Рушиц.
Володыевский, как это было решено раньше, должен был отправиться в Каменец. Он нужен был гетману именно там, ибо гетман знал, что один его вид ободрит и жителей, и гарнизон. Гетман был убежден, что Каменец не выдержит осады, он хотел только одного, чтобы Каменец держался как можно дольше, до тех пор, пока Речь Посполитая успеет кое-как приготовиться к обороне. И с этой целью он послал почти на верную смерть самого знаменитого кавалера Речи Посполитой и любимого солдата. Он послал на смерть знаменитейшего воина и даже не жалел его. Гетман всегда был того убеждения, которое он высказал впоследствии под Веной: солдат рожден для того, чтобы умереть на войне.
Он сам был готов погибнуть и считал, что погибнуть – прямой долг каждого солдата, а когда своей смертью он может оказать громадную услугу отчизне, то смерть эта для него должна быть великой милостью и наградой. Гетман знал, что маленький рыцарь одного с ним мнения.
Впрочем, он не мог щадить отдельных солдат теперь, когда гибель надвигалась на церкви, города, страны и всю Речь Посполитую, когда Восток двинулся с небывалыми до сих пор полчищами против Европы с целью покорить весь христианский мир, который, защищенный грудью той же Речи Посполитой, и не думал идти к ней на помощь. Гетман мог думать только о том, чтобы Каменец сначала защитил Речь Посполитую, а потом Речь Посполитая – христианский мир.
Так бы и случилось, если бы у Речи Посполитой были силы, если бы она не была ослаблена постоянными неурядицами. Но у гетмана не хватало войск даже для разведок, а не то что для войны. Если он посылал в одно место несколько десятков солдат, в другом образовывалась брешь, через которую волна неприятелей могла ворваться беспрепятственно. Ночная стража султанских войск была многочисленнее всего гетманского войска. Неприятель шел с двух сторон – от Днепра и от Дуная. Так как Дорош со всей Крымской ордой был ближе всего и уже вторгался в пределы Речи Посполитой, уничтожая все по пути огнем и мечом, то против него и пошли главные отряды, а в другую сторону некого было посылать даже на разведку.
В таких затруднительных обстоятельствах гетман послал Володыевскому следующее письмо:
«Я уже колебался, не послать ли тебя навстречу неприятелю в Рашков, но я испугался, что если орда высадится с молдавского берега в нескольких местах и займет наш край, то ты не сможешь потом пробраться в Каменец, где твое присутствие необходимо. И только вчера я вспомнил о Нововейском: он солдат опытный и решительный, к тому же в своем отчаянии он на все готов, а потому я полагаю, что он сослужит мне службу. Конницы сколько можно пошли ему на помощь, а он пусть идет как можно дальше, пусть показывается везде, пусть везде распространяет слухи о могуществе нашего войска, и, когда неприятель будет уже у него на виду, пусть он появляется перед ним в разных местах, стараясь не попасть ему в руки. Мы знаем, как они будут идти, но, если он заметит что-нибудь новое, пусть тотчас известит тебя, а ты, не мешкая, пошлешь тонна ко мне и в Каменец. Нововейский пусть отправляется возможно скорее, а ты будь готов ехать в Каменец, но подожди известий от Нововейского и из Молдавии».
Так как Нововейский временно находился в Могилеве и, как говорили, должен был и без того приехать в Хрептиев, то маленький рыцарь дал ему знать, чтобы он поторопился с приездом, потому что в Хрептиеве его ждет приказ от гетмана. Нововейский приехал через три дня. Знакомые едва узнали его и подумали, что пан Бялогловский был прав, назвав Нововейского кощеем. Это не был уже тот лихой солдат, весельчак и удалец, который бросался на неприятеля с громким смехом, похожим на ржанье лошади, и размахивал саблей, как мельница крыльями. Он пожелтел, почернел, похудел и от этой худобы казался еще огромнее прежнего. Глядя на знакомых, он моргал глазами, и казалось, не узнавал их. Приходилось повторять по нескольку раз одно и то же, ибо он, казалось, не понимал сразу. Видно, в жилах его текла не кровь, а желчь. Видно, о некоторых вещах он старался не думать, забыть, чтобы не сойти с ума.
Правда, в этих краях не было человека, не было семьи, не было в войске ни одного офицера, которого бы не постигло несчастье, который бы не оплакивал кого-нибудь из знакомых, друзей и близких людей; но на Нововейского обрушилась целая туча несчастий. В один день он лишился отца, сестры, невесты, которую любил всеми силами своей горячей души. Пусть бы даже его сестра и та нежная, любимая им девушка умерли или погибли от ножа или огня! Но их участь была такова, что в сравнении с нею величайшие муки были в глазах Нововейского ничем. Он старался не думать об этом, ибо чувствовал, что эти мысли граничат с безумием, но не думать не мог.
С виду он казался спокойным.
Но в душе не было покорности судьбе, и при взгляде на него каждый мог отгадать, что под этой мертвенностью таится нечто зловещее и ужасное, и если только оно прорвется наружу, то этот великан совершит такие страшные дела, какие может совершить лишь обезумевшая стихия. Это было так ясно написано на его челе, что даже друзья подходили к нему с некоторой тревогой и в разговоре с ним избегали малейшего намека на то, что случилось.
Встреча с Басей в Хрептиеве разбередила его незажившие раны, ибо, целуя ее руку, он начал стонать, как добиваемый охотниками зубр, причем глаза его налились кровью, жилы на шее напряглись. Когда же Бася расплакалась и с материнским чувством обхватила его голову руками, он упал к ее ногам, и его долго нельзя было оторвать от нее. Зато, узнав, какое поручение дает ему гетман, он оживился, лицо его вспыхнуло зловещей радостью, и он сказал:
– Я сделаю это, сделаю даже больше!
– А если встретишь ту бешеную собаку, убей! – вставил Заглоба.
Нововейский сначала ничего не ответил и только пристально посмотрел на Заглобу; вдруг в его глазах появилось выражение безумия, он встал и направился в сторону старого шляхтича, точно желая броситься на него.
– Вы верите, – сказал он, – что я никогда не сделал зла этому человеку и всегда желал ему добра?!
– Верю, верю, – поспешно ответил пан Заглоба, благоразумно прячась за спину маленького рыцаря. – Я сам бы пошел с тобой, но меня подагра мучит.
– Нововейский, – сказал маленький рыцарь, – когда думаешь ты отправиться?
– Сегодня ночью.
– Я дам тебе сто человек драгун. Сам останусь здесь с другой сотней, если не считать пехоты. Пойдем во двор.