У Дорохова он свернул с шоссе на местную дорогу и поехал по направлению к Рузе. Где-то вот-вот должен был открыться поворот в нужный ему Пансионат.
И он открылся, и Евграфов с легким сердцем нырнул в глубину леса.
Антонина Степановна (Тонечка) уже поджидала его. Всякий раз, в воскресенье, примерно в это время, она выходила на дорогу, высматривая вдалеке голубые «Жигули» Евграфова. И, когда наконец дожидалась, радовалась Евграфову, как дитя, улыбалась ветхой, старческой, но такой осиянной, горячей улыбкой.
– Ах, Кант, – как обычно, сказала она, – я, право, начала беспокоиться. Дороги нынче такие страшные, такое напряженное движение, а тебя нет и нет…
– Ну что ты, Тонечка, какое там движение. Шоссе почти пустынное, – улыбнулся Евграфов. – Давай садись…
Евграфов называл Антонину Степановну «Тонечкой», так было удобней, привычней, хотя шел «Тонечке» восьмой десяток.
Антонина Степановна села в машину, и в пять минут они подъехали к главному корпусу Пансионата. В сущности, это был обычный дом престарелых, но именовался он почему-то Пансионатом, причем с большой буквы.
Евграфов, как обычно, вытащил из багажника плетеную корзину, прикрытую сверху серой холщовой тряпицей.
– Ох, ну опять ты за свое, – с неудовольствием проговорила Антонина Степановна, хотя неудовольствие ее было показное, нарошечное. – Сколько можно просить тебя, Кант!
– Ничего, ничего, Тонечка. Римские полководцы знаешь сколько за неделю съедали? Быка, теленка, поросенка, гуся, утку, курицу и, наконец, жареную лягушку.
– Про лягушку явно придумал… сознайся, а? – Антонина Степановна смотрела на Евграфова с лукавой хитрецой.
– Про быка придумал. Про теленка, поросенка, гуся, утку, курицу придумал. А про лягушку – нет.
И они вдвоем, как старый и малый, охотно рассмеялись.
Комната Антонины Степановны была на первом этаже. Дежурная в вестибюле, из которого, как из пруда, в две стороны по длинным светлым коридорам растекались бархатно-зеленые чистые ручейки-дорожки, почтительно кивнула Евграфову, как давнему, старому знакомому.
– Ну, как тут наши старушки, не шумят, не балуют? – шутливо спросил Евграфов.
– Ну что вы… Все хорошо, все хорошо.
Из окна Тонечкиной комнаты открывалась широкая, сердце захватывающая панорама. Архитектор, задумавший построить здесь Пансионат, наверняка родился на свет с поэтической душой. Пансионат, как драгоценный камень в перстне, был вправлен в ландшафт так, что возносился над всей местностью. Вниз от Пансионата растекались леса, густо-зеленые и темные от вековых елей, в которых островками пылали по осени огненные липы, а иногда, но гораздо реже, чем липы, желтели березы, как бы еще более оттеняя могучую зелень еловых и сосновых лесов. Леса эти неожиданно, в глубокой низине, обрывались рекой, которая казалась отсюда, сверху, то голубой, то зеленой, то серой сверкающей лентой, небрежно брошенной с небес на землю, к подножию лесов. А там, за рекой, за Рузой – на другой ее стороне, лесов не произрастало нисколько, там распахнулись в поднебесном пространстве широкие, во все края желтеющие поля, обочь которых то там, то тут притаились маленькие, сказочные с высоты, деревушки. Над рекой, над струящимся ее простором, раскинулся длинный подвесной мост, который не то что от ветра, но даже и от людей, идущих по нему редким бисером, подолгу качался-покачивался, будто был подвешен на резиново-пружинных нитях.
Всякий раз, глядя из окна Тонечкиной комнаты, Евграфов ощущал, как сжималось сердце от этой красоты и воли, и испытывал странное беспокойство, как если бы ему хотелось вдруг покончить с жизнью, броситься головой в омут или вначале воспарить над землей, а затем камнем упасть вниз, разбиться вдребезги.
– Когда, наконец, и я стану стариком?.. – то ли в шутку, то ли всерьез сам себя полуспросил Евграфов.
– Э, не успеешь оглянуться, а старость тут как тут, – махнула рукой Антонина Степановна. – Чего ее торопить?
– Вот состарюсь, Тонечка, все брошу, женщин брошу, картины, семью, работу и поселюсь где-нибудь в этих краях. Грехи замаливать.
– Много их у тебя, грехов-то? – не поверила Антонина Степановна Евграфову.
– А это как посмотреть. Иной раз оглянешься – не жизнь, а черная дыра. В другой раз посмотришь – нет, все-таки жил, любил, безумствовал. Впрочем, какая разница… Жизнь – пройгранная лотерея. Даже если иногда вытягивал золотой билет.
– Ну, что-то ты совсем закис там, в Москве, голубчик. Уж не случилось ли чего-нибудь?
– Да вроде все нормально. Но что-то тянет вот тут, Тонечка, – показал Евграфов на грудь.
– Видать, переутомился. Беречь надо себя, беречь…
Евграфов начал доставать из корзины гостинцы. Десяток сырых яиц, сыр рокфор (Тонечка обожала его), кусочек свежей грудинки, литровую банку малосольной капустки (с рынка, с рынка, конечно), пачку индийского чая, конфеты-батончики.
– Ой, ну куда мне столько! – замахала руками Антонина Степановна. Всякий раз она ругалась с Евграфовым, но тот не слушался ее, обязательно привозил что-нибудь вкусное, свежее, стараясь не повторяться, и у Антонины Степановны скопился такой запас еды, что она не знала, куда все складывать: холодильник был забит до отказа.
– Ничего, ничего, Тонечка, – весело приговаривал Евграфов. – Смотришь, кусочком грудинки побалуешься, капустной закусишь, чайком с конфетой запьешь… оно и веселей станет, а?!
– Да нас тут кормят на убой… что ты! Ну куда я все это дену?
Так ли, этак ли, но продукты наконец находили себе место, и Евграфов с Антониной Степановной выбирались из Пансионата погулять. Гуляли они всегда подолгу, иной раз час, иной раз больше, в зависимости от того, спешил Евграфов или не очень. Жила Тонечка в Пансионате третий год, души в нем не чаяла, всем сердцем благо даря Евграфова, что когда-то он пристроил ее сюда. Чего греха таить, поначалу она обижалась на Евграфова, плакала, разговаривать с ним не хотела (уломал, уговорил ее поехать из Москвы – из своей-то комнаты! – в Пансионат, пожить, отдохнуть, воздухом свежим подышать, а оказалось – это дом престарелых, тут Антонина Степановна перепугалась насмерть: что это задумал Евграфов? уж не выдворить ли ее хочет из квартиры?), но пожила в лесу, у реки, на свежем воздухе и почувствовала, будто заново родилась. То еле ноги таскала в Москве, давно в могилу собралась, от лекарств передыху не знала, а тут даже о бессоннице забыла, на лыжах – на лыжах! – зимой стала кататься, в семьдесят два года, а летом – каждое утро – потихоньку, помаленьку, но бегала по лесным тенистым дорожкам; и ведь ничего! Да что там ничего, наоборот – такое ощущение однажды пришло, будто жить ей еще долго-долго, так вдруг распрямилась душа, так неожиданно возродилось тело! И, самое главное, даже думать о Москве перестала, поначалу хоть ездила туда иногда, а теперь – как бритвой отрезало: ни за что! В эту гарь, в эту толчею, в эту мясорубку? Ни за что! Единственное, что ее связывало теперь со столицей, – приезды Евграфова, которому она радовалась, как родному сыну. Переживала за него, старалась вникнуть в его дела, заботы, тревоги, хотя, надо сказать, Евграфов особенно не посвящал старушку в свой мир.
Гуляли по лесным тропкам; спускались к реке; переходили на ту сторону Рузы; выходили в поля… Евграфов и сам не заметил, как эти приезды сюда, в вольную вольницу света, воздуха, безлюдья, простора, стали для него необходимостью. Он не просто навещал Тонечку, он полюбил ездить сюда, каждый раз как бы обновляясь здесь душой.
– Как Тося? Что-нибудь пишет? – поинтересовалась Антонина Степановна.
– Нет, ничего.
– Ох, своенравная девчонка!
– Да пускай, – сказал Евграфов. – Побесится, помотается – только польза будет.
– Катя-то что говорит? Переживает небось до сих пор?
– А чего ей говорить? Она особенно со мной не разговаривает… Ну как же – я мерзавец, подлец! Спровадил бедную Антонину Степановну в дом престарелых!
– Не говори так…
– Да это не я, они так думают. Жена меня ненавидит, а Тоська в знак протеста против нашей, как ей кажется, ужасной, немыслимой жизни убежала в тайгу. И черт с ними!
– Ну, зачем ты так, Кант Георгиевич? Ведь это твоя семья.
– Ладно, не буду. Как о семье подумаю, так мне выть хочется! Уж такая Екатерина Марковна правильная, такая идейная, такая справедливая, что, честное слово, Тонечка, в омут хочется.
Да зачем в омут? – улыбнулся Евграфов. – Я лучите к женщинам… Эх, женщины, – вздохнул он, – и понять их нельзя, и ухватить не ухватишь, и в могилу не заберешь.
– Женщины для мужчины – это пустое, – сказала Антонина Степановна.
– Что, что? – удивился Евграфов.
– Если мужчина посвящает жизнь женщине, он остается в конце концов с пустотой.
– Как это ты глубоко задела, Тонечка! – воскликнул Евграфов. – Сразу, пожалуй, и не поймешь.
– Вот возьми жизнь Марка Петровича, отца Кати. Уж кто-кто, а это был безупречный человек, всего себя отдал семье, жене, даже Кате. Работы для него не существовало (хотя он работал ведущим инженером на заводе «Динамо») – только семья. И что же? Однажды он узнает, что Катя, возможно, совсем не его дочь… И все рушится для него в один день. Вся жизнь!
– Как не его дочь?! – поразился Евграфов. – А чья?
– Только это, конечно, между нами, голубчик, а? – Антонина Степановна посмотрела на Евграфова строго и требовательно. – Поклянись!