– Я не спился. Я вообще не пью. А это так – для храбрости. От растерянности.
– Знаете что, Нуйкин, избавьте меня от ваших объяснений. Кто вы, что вы, какие там дела у вас с женой, – меня не интересует. Все! И на этом конец! – Екатерина Марковна поднялась с места.
Нуйкин в смятении и даже в некотором испуге тоже привстал с табуретки.
– Я ведь только хотел… думал, вы, как собрат по несчастью… А вы не поняли. Обиделись. Зря! Я не хотел… извините!
– Все! Все! Ей-богу, есть предел человеческому терпению. Вся эта грязная история мне вот так надоела! – Она чиркнула ладонью по горлу. – Уходите!
– Ухожу, ухожу. – Нуйкин, прижав руки к груди, округлив глаза, попятился к выходу.
– И чтоб больше не звонили мне! Не ходили! Не торчали! Чтоб духу больше вашего не было! – не на шутку разошлась Екатерина Марковна.
Семен Семенович поспешно оделся, причем в последнюю секунду выронил из рук портфель, откуда веером посыпались газеты, журналы, пробки от пивных бутылок.
– Я сейчас, сейчас, мигом… – В спешке он засовывал газеты и журналы как попало.
– И пробки забирайте! Не пьет он… А чего пробки с собой таскаете?
– А это, – он поднял на нее глаза, – я пиво пил. Не выбрасывать же пробки на улице?
– Ишь какой… Ну, ладно, забирайте все поскорей!
Наконец он вышел за двери.
– Извините, Екатерина Марковна, я… – Он хотел еще что-то сказать, оправдаться, но Екатерина Марковна решительно захлопнула дверь прямо у него под носом.
Вот так же хлопнула она дверью, когда Евграфов пошел умирать к Жан-Жанне. Он, конечно, не знал, что пошел умирать, и она не знала, никто не знал, но именно так все случилось. Она спросила его тогда:
– К девкам своим потащился?
И он ответил. Он усмехнулся:
– Ну да. К девкам.
– Чтоб ты сдох там! – И с грохотом захлопнула дверь.
И он пошел к Жан-Жанне. Он сначала усмехнулся, затем улыбнулся и пошел. Его устраивал гнев жены. Злится – значит, можно взять портфель, повернуться и уйти. А она хлопнет дверью. Самое глупое, что делают жены, – это когда злятся на мужей. Когда ненавидят их. Тогда-то именно спокойно делайте все, что вздумается. Жена может пронять мужа равнодушием. Безразличием. Молчанием. Презрением, наконец. А гневом – нет. Бранью – нет. Ненавистью – нет. Впрочем, о чем тут говорить, вы сами все – мужья и жены…
Вообще-то Евграфов в последнее время хандрил. Давило что-то. Если бы позже, мертвый, он мог осознать прошлое, он бы понял, что это было предчувствие конца. А он к смерти относился насмешливо. Смерть – она есть, да не про нашу честь. Не в пятьдесят же четыре года умирать, в самом-то деле? А ведь вот давило что-то, мучило… что?
С Жан-Жанной он познакомился не так, как знакомился с другими женщинами. Не так – то есть не напрямую: не взял вот прямо на улице и пристал, или приглядел, например, в ресторане, или встретил у приятеля на выставке. Собственно, живописью интересовалась Марьяна Иоанновна, ее мать; маленькая двухкомнатная квартира в Бабушкине; внучка Барбара девяти-десяти лет; книги, картины, серебро; Марьяна Иоанновна была отчасти иностранных кровей, отсюда особые манеры, горделивость, чувство собственного достоинства. Евграфову нравилось бывать у Марьяны Иоанновны потому, что она и в самом деле любила живопись импрессионистов. Многие, кому Евграфов сбывал копии Дега или Писсарро, Мане или Сислея, Ренуара или Клода Моне, хапали картины либо по глупости, либо из горделивого высокомерия: у меня вот есть, е-е-есть, а у тебя? Да мало ли нюансов в купле-продаже картин (копий, конечно), а вот Марьяна Иоанновна обожала импрессионистов искренне. Настолько искренне, что, например, постимпрессионистам уже не находилось места в ее сердце. Гогена или, скажем, Ван-Гога она знать не хотела (какой это импрессионизм, пусть даже и пост? – это же сущий примитивный реализм]), исключение делала только для Сезана, считая его живопись промежуточной между импрессионизмом и постимпрессионизмом. Бывая у Марьяны Иоанновны (копии Евграфов всегда сам доставлял на дом, такое было золотое правило), Евграфов нередко задерживался в этой тихой уютной квартире – посидеть с Марьяной Иоанновной за чашкой кофе, поговорить о том о сем, просто отдохнуть перед дальней дорогой: заказов много, клиенты ждут и несть им числа… Тешила сердце Евграфова и внучка Марьяны Иоанновны, Барбара. Тешила главным образом одной, исключительно редкой в наши дни чертой характера – послушанием. Нет, она не была ни забита, ни глупа, – она относилась с любовью, с обожанием, с уважением к бабушке, – отсюда радостное, раскованное, счастливое послушание. Удивительно! Легкий человек, любивший радость, праздничность и сиюминутность жизни, Евграфов уставал от бесконечной – явной или тайной – семейной борьбы. Уставал от того, что женщина, будь она хоть мать, хоть жена, хоть дочь, не видит никакого другого назначения на земле, кроме борьбы с мужчиной, будь он сын, муж или зять. Никто и нигде, никакие женщины (в семье, только о семье разговор!) не слушаются, не почитают, не уважают мужчину, как главу рода, как кормильца, как человека, дающего жизни возможность быть полной, радостной, счастливой, осмысленной. Удивительно! А ведь есть, есть другие примеры в жизни – вот хоть Барбара и ее бабушка, Марьяна Иоанновна. Пусть тут нет мужчины, но тут есть почитание старшего, уважение к нему, любовь и трепетность перед его авторитетом. Кстати, отца у Барбары вроде как бы и не было (так из нескольких мимолетных объяснений понял Евграфов), и мать Барбары – дочь Марьяны Иоанновны – решила всерьез заняться своей судьбой, вышла замуж, оставив дочь на попечении бабушки, а тем только это и нужно было…
И вот так однажды Евграфов сидит у Марьяны Иоанновны, пьет кофе из тонкого китайского фарфора, ведет неспешные разговоры об особой загадочности колорита Моне, если вспомнить, например, «лондонский» цикл его шедевров, с чем Марьяна Иоанновна была бесспорно согласна: «Да, да, это действительно загадка, сплошной туман, Темза и вдруг – сиреневый-сиреневый! – Биг Бэн, сиреневая Тауэр, это поразительно, просто чудо!..» – и тут звонок в дверь, Барбара открывает, и слышен ее тонкий радостный голос: «Ой, мамочка, ты такая холодная, как льдинка!»
Евграфов удивленно-вопросительно взглянул на Марьяну Иоанновну.
– Извините, – улыбнулась она, – я на минутку. Это, кажется, Жан-Жанна, дочь… – И оставила Евграфова одного.
Естественно, затем последовало знакомство, и, помнится, Евграфова с первой минуты пронзило: все будет! У Жан-Жанны были свободные, широкие движения, глаза смотрели удивленно и требовательно одновременно, пухлые сочные губы, слева над верхней губой маленькая, как малиновая бусинка, родинка и, разумеется, светлые пышные волосы. Первая же улыбка, которой она одарила Евграфова, словно говорила: «Ах ты старый, хитрый плут, ишь, загляделся, ну посмотри, посмотри, не жалко, да и что может быть жалко молодой женщине, мечтающей только об одном – о счастье!..»
Живописью Жан-Жанна не интересовалась (или делала вид, что она ей совершенно безразлична, – ох, бестия!), на тонкие, глубокомысленные разговоры Евграфова о картинах, пейзажах, колоритах не реагировала. Изредка, ни с того ни с сего, начинала громко и обидно смеяться (а почему обидно – чуть ниже), Евграфов морщился, а Марьяна Иоанновна всякий раз произносила:
– Жан-Жанна, ну как можно…
Дело в том, что, когда знакомились и Евграфов, как обычно, вполне серьезно представился: «Кант Георгиевич!» – Жан-Жанна посмотрела на него как на сумасшедшего и, не выдержав, взорвалась от смеха:
– О Господи, везет же мне на идиотов!
– Жан-Жанна… – Это, конечно, голос матери. Укоризненный голос.
– Одного зовут Кант Георгиевич, другого – Иван Карлович, третьего – Семен Семенович! (Иван Карлович, как выяснилось позже, был ее тогдашний – до Евграфова – любовник.) Ну скажите, что может быть смешнее этих сочетаний – Кант Георгиевич, Семен Семенович?!
– Ничего не вижу смешного, – вмешалась мать.
– А фамилия, фамилия ваша как? – смеялась Жан-Жанна.
– Ну, Евграфов.
И это еще больше рассмешило ее:
– Господи, Евграфов! Муж у меня – Нуйкин, а вы – Евграфов. Семен Семенович Нуйкин и Кант Георгиевич Евграфов! Восхитительно! Откуда вы только беретесь такие? В каких берлогах рождаетесь? Из каких дыр вылезаете?
Отец Евграфова – Георгий Иванович – был профессиональным философом, и нет ничего удивительного, что своего сына-первенца он назвал Кантом (нужно вспомнить те годы, всеобщий энтузиазм, мечту о мировой революции, повальное увлечение вечными вопросами бытия). Тогда это сочетание – Кант Евграфов – воспринималось не только красивым, но и значимым, осмысленным, передовым. Впрочем, и нынче в кругу художников, музыкантов, людей кино, в кругу женщин, обожающих искусство, имя и фамилия Евграфова – Кант Евграфов – принимались с уважением, с пониманием: был тут свой шарм, чувствовалась художественная изюминка. Многие, честно говоря, думали, что это не настоящие имя и фамилия Евграфова, а его псевдоним.
…Однако, несмотря ни на что, из квартиры в Бабушкине Евграфов с Жан-Жанной уезжали вместе. Ну, еще бы – у Евграфова машина, «Жигули», и почему бы не подвезти красивую молодую женщину? А куда подвезти? А хоть куда, ответила Жан-Жанна и рассмеялась. «Не понял», – подумал Евграфов. В машине она еще несколько раз принималась хохотать (Евграфов понимал – вспоминала его фамилию и имя, но, удивительное дело, теперь не злился, не обижался), блестели ее белые зубы, блестели глаза, обворожительна она была, ничего не скажешь…
– Вы что, свободны сейчас? – спросил Евграфов.
– Сама не знаю, – беспечно бросила она.
«Не понял», – подумал Евграфов, но уже с какой-то радостью подумал.
– Может, заедем к одному знакомому художнику? О, по делу, по делу, – поспешил добавить он, потому что Жан-Жанна посмотрела на него… с насмешкой? с презрением? с беспощадным пониманием? Одним словом, посмотрела так, что он забормотал: – О, по делу, по делу…
– Все ваши дела ведут к одному… Поехали!
Знакомый художник, Володя Хмуруженков, жил как раз в одном из домиков в поселке своих собратьев, неподалеку от «Сокола». Евграфов сам открыл деревянные ворота; с шелестящим шумом машина въехала во двор – шуршала под шинами пожухлая трава. Дымилась осень; горели клены. Выйдя из машины, Жан-Жанна почувствовала себя не совсем привычно: в городе шум, гам, столпотворение, а тут – райская тишина, покой, листья падают с кленов. Странное местечко в Москве.
Художник работал. Молодой, русый, с длинными чистыми волосами, с русой, будто пенящейся, бородой, со светлыми глазами, которые, правда, смотрели так, будто не видели вас: во всяком случае, никакого доброго расположения или радости они не выражали при вашем появлении. Художник даже не кивнул в ответ на их приветствие.
– Как дела? – спросил Евграфов.
– Работаю, – просто, без всякой интонации ответил художник.
Евграфов подошел к художнику со спины, взглянул на холст через плечо:
– Дега?