– Не знаю, так и сказала, – улыбнулась теща. – Чего это она?
Николая разом окатило стыдом, он покраснел, как маковый лепесток, нахмурился.
– Я ей говорю, – продолжала теща, – да что ты, внучка, разве можно буянить? А вот можно, отвечает, можно. Выгоню из дома дядю Глеба!
Николай пониже опустил голову.
– Какой это еще дядя Глеб? – поинтересовалась Евдокия Григорьевна у зятя.
– Да так, знакомый один у нас…
– В гости к вам ходит? – не унималась теща.
– Ходит иногда. Да.
– Смотри, Коля, Шурка девка бедовая – как бы чего не получилось. Потом локти кусать будешь.
– Вы в Москве бывали? – ни с того ни с сего спросил Николай.
– В Москве? – удивилась теща странному повороту в разговоре. – Нет, не бывала. А что?
– И я не бывал. Вот думаю зимой в Москву съездить. С Надюшкой. Как считаете?
– А Шура одна здесь останется?
– Одна. А что?
– Вот я и говорю, Николай: смотри! Ты что мне зубы заговариваешь? Или, думаешь, я ничего не знаю? Что у вас там происходит? Что ни вечер – Надюшка у меня. Дорогу домой забыла.
– Да у Шуры то учет, то ревизия, то в торг вызывают. А у меня, сами знаете, скользящий график.
Евдокия Григорьевна посмотрела-посмотрела на зятя, почувствовала – не хочет он перед нею открываться, махнула в досаде рукой и вышла.
Николай отложил пяльцы в сторону – руки дрожали. Посидел просто так, в горькой задумчивости, опустошенный.
Закончилась вечерняя сказка, и Надюшка впорхнула в комнату к отцу. Взобралась к нему на колени, обняла за шею, прижалась к лицу. Крепко-крепко прижалась, долго не отпускала.
– Ну, как дела, Найденыш? – улыбнулся Николай. Он давно придумал ей это имя – Найденыш и, когда они были одни, всегда называл ее так.
– Ой, грустно, папа! – вздохнула дочь по-взрослому. А исполнилось ей недавно всего пять лет.
– Что так? – удивился Николай.
– Знаешь, там одна девочка собаку хотела. А папа с мамой не покупали ей.
– Наверное, денег не было?
– Нет, просто не хотели. Тогда девочка из варежки собаку сделала.
– Как из варежки? – удивился Николай.
– А так. Ей когда надо было, она варежку снимала. И та в собаку превращалась.
Вот так они сидели, болтали и дурачились, а у Николая иной раз сердце обливалось леденящим холодом. Когда он пытался соединить в сознании то, что было там, дома, и здесь, у Евдокии Григорьевны, – ничего у него не получалось, никакого соединения. То, что происходило в его собственной квартире, казалось настолко неправдоподобным, нереальным, что он не мог до конца осознать этого. Что случилось? Что произошло? Как могла жизнь в считанные недели перевернуться настолько, что даже подумать о ней, сегодняшней, страшно?!
Он ласкал дочку, гладил ее волосы, прижимался к ней, чувствуя всю ее нежную, хрупкую фигурку, худые топорщащиеся лопатки, будто легкие крылышки, вдыхал детский ее, ни на кого и ни на что не похожий запах, – и думал, думал, содрогаясь в душе: как же быть, что делать, где найти выход, в чем? В нем уже начали бродить и метаться тени тех мыслей, которые в скором времени доведут его до полного душевного изнеможения, а пока он еще сопротивлялся, противился их напору, хотя бы потому сопротивлялся, что вот у него на коленях дочка, самое родное, высшее на свете существо, – и разве можно бросить ее, оставить на поругание, на сиротство в жизни?
Как ему хотелось открыться Евдокии Григорьевне, рассказать ей всю правду, может быть – даже выплакаться у нее на плече, но, как бы он ни был слаб, он все-таки понимал, ясно отдавал себе в этом отчет, что многие люди и так давным-давно не считают его за мужчину, потому что в понимании людей мужчина – это прежде всего покоритель жизни, ее усмиритель и хозяин. А кто такой Николай Пустынный? Тряпка, третьестепенный инженеришка, обыватель, любящий вышивать цветочки, и самое главное – Николай сам это понимал, но в то же время он понимал то, чего не понимали другие: всякий человек имеет право на ту жизнь, которая проживается им в согласии с совестью. Совесть у него была чиста, он знал это, но должна ли быть ценой совести потеря любви и радостей жизни, потеря всего самого дорогого и небесного на земле?
Пришла к ним Евдокия Григорьевна, села потихоньку напротив, полюбовалась ласковой возней зятя с дочкой.
– А кто у нас спать будет, а, Надюшка? – лукаво-игриво поинтересовалась она.
– Бабушка будет спать, – тут же весело ответила внучка.
– А кому завтра в садик рано бежать?
– Бабушке завтра в садик бежать.
– А кто сказку на ночь будет слушать?
– Бабушка бу… Ой, внучка Надюшка будет сказку слушать.
– Ну, пошли, значит? Оп-ля! – подхватила Евдокия Григорьевна девочку на руки и понесла в свою комнату, на широкую пуховую перину.
Николай остался в «малухе» один, но вышивку отложил в сторону – пальцы не слушались, мелко-мелко дрожали.
С того времени жизнь в семье Пустынных потекла по новому руслу. Николай мог приходить домой, а мог не приходить, это никого не интересовало, но и тогда, когда он был дома, в собственной квартире, Глеб не уходил, а оставался ночевать и спал в одной постели с Шурой, в той самой постели, где когда-то в любви и нежности была зачата дочка Пустынных – Надюшка.
По утрам Николай мог столкнуться с Глебом где-нибудь в коридоре, или в ванной, или на кухне, при этом Глеб нередко по-простецки интересовался: «Ну, как, щегол, жизнь? Бьет ключом, а тебя – гаечным?!» – и добродушно посмеивался. Николай прошмыгивал мимо, как мышь, но иногда Глеб успевал схватить его за плечо или, того хуже, за ухо: «Чего не здороваешься, щегол? Как-никак родственники. Обижа-аешь…»
Еще страшней, если Николай сталкивался с Шурой – та бродила по квартире в ночной рубахе, не стыдясь и не стесняясь; Николай задыхался, видя ее, а она окатывала его таким презрительным и насмешливым взглядом, что он готов был провалиться сквозь землю. Но куда он мог деться? Не будешь же все время ночевать у тещи.
А вот Надюшка, дочка, та точно – словно навсегда теперь поселилась у бабушки. Дома и не показывалась.
Как-то раз забрезжила в голове Николая странная и дикая идея. Вспомнились слова Повилюка: «Жена загуляла? Так у меня одно верное средство есть». – «Какое средство?» – поинтересовался тогда как бы между прочим Николай. «А средство простое. Убей ее хахаля – и все дела!»
И вот эта мысль, страшная, дикая – убить Глеба! – занозой засела в сердце Николая Пустынного.
Что бы он ни делал – работал в цехе или ходил по городу, сидел в столовой или направлялся в гости к теще, он думал об одном: убить Глеба!
Но как его убить? Десятки способов и вариантов сидели в голове, но ни один не представлялся верным, окончательным. То Николай мечтал и видел как наяву, будто входит он в собственную спальню, в руках у него двуствольное ружье, они вскакивают с кровати, оба жалкие, трусливые, трясущиеся. Глеб кричит: «Не надо! Не убивай! Я больше не буду!» – но Николай хладнокровно, безжалостно нажимает на курок, и Глеб как рухлядь падает руками вперед замертво. Николай наводит ружье на Шуру, палец держит на спусковом крючке, руки дрожат, и Шура начинает просить: «Коля! Коленька! Не виновата я! Это все он, он! Он меня силой заставил, я не хотела, я больше не буду, прости меня! Я люблю тебя, только тебя, прости!» Николай колеблется, но вот отбрасывает ружье, падает на колени перед Шурой, целует подол ее ночной рубашки, Шура рыдает, слезы капают ему на руки… Он все, все простил! Не надо, не плачь, это все ужасно было, как сон, как наваждение…
Нет, останавливал свои мечты Николай. С ружьем ничего не выйдет. Где я его возьму? Украду? Но где? У кого? И потом – пока я наставлю на него ружье, Глеб может выхватить его у меня из рук, он же бандит, хулиган, у него это запросто, и тогда он весь заряд всадит в меня, а потом, чего доброго, и Шуру застрелит…
Нет, лучше отравить его! Достать цианистого калия и всыпать в настойку. Этот подонок день и ночь пьет, потихоньку подсыпать ему в стакан – и все, сразу на тот свет… Но где взять цианистый калий! Разве его продадут в аптеке? Где его вообще достают? Вон все говорят: цианистый калий, цианистый калий, а поди попробуй найди его… Нет, с этим делом ничего не выйдет. Надо что-то другое.
А что? Может, ночью наброситься на него, придавить подушкой и удушить? Но попробуй такого бугая придавить подушкой! Скорей он тебя самого придавит, сбросит на пол и как щенка прихлопнет, только и всего…