Оценить:
 Рейтинг: 0

Хазарские сны

<< 1 ... 8 9 10 11 12
На страницу:
12 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

И, кряхтя, слезает с кровати: должность у нее сейчас такая, единственная: «Брежнева» вечером посмотреть и послушать.

Не про него написал, – вот и весь укор. Существо дела крёстная не опровергает. Она вообще ведет себя со мною крайне деликатно, потому что ждет, когда же я по-настоящему, обширно, эпически, а не мимоходом, напишу и про неё. Когда приезжаю, она, уже почти неходячая, каждый раз оказывается с тутовой палкой в корявых руках перед хаткой своей на лавочке. О приездах своих я никого не оповещаю, потому что боюсь окончательно завраться: Москва же она с трудом отпускает человека в свободный полет, тем более на родину – ревнива, как всякая большая старая барыня. Но у крёстной, которая всего лишь в десять раз моложе Москвы, с первопрестольной, видимо, своя беспроволочная связь: ноги отказывают, но на кровати я ее не застал ни разу – исключительно на завалинке. Ждет. Может, и не меня: у неё и своих, единокровных, немало и поразлетелись они по всему краю.

У крёстной на меня особые права: я родился на её печке. Шла– шла моя мать ранним майским утром с другого конца села к акушерскому пункту, да и не дошла. Не донесла. К двоюродной сестре своей Нюсе Рудаковой завернула, да здесь же, в ее саманной мазанке, на хорошо истопленной русской печке, точнее на печной лежанке, и разрешилась. Можно сказать, прямо в Нюсины большие, с марганцовкой вымытые по такому случаю руки – кому же, как не Нюсе, воспреемнице, и быть крёстной? И в каждый мой приезд Нюся обязательно ведет меня (веду-то под руку её я, но дорогу палкой своей указует, выщупывая все ее шероховатости, хотя и ходит по этой стёжке уже седьмой десяток лет, она) в свою совершенно, по самые окна, по крону ушедшую в землю хатку. А потом и к печке непременно подводит. Жерло, топка у печи находятся в одной комнатке – не только когда вхожу в двери, но и в самих комнатках мне приходится передвигаться, пригнувшись, чтоб не садануться часом о выпирающие, как ребра на худющем старческом теле, стропила – сама же лежанка расположилась в горничке. И печка, и лежанка, обрастающая, как и сама крёстная, подпорками, удерживающими ее в надлежащем положении, давно бы выгорели, рассохлись и обратились бы во прах, если бы Нюся каждую весну не поднималась с одра, чтобы подправить и подмазать их к Пасхе, причем лежанку не просто глиной, а глиной с конским навозом – по нынешним временам в деревне скоро и человеческого не сыщешь, не то что конского – и, смазанная этим молодильным месивом, лежанка еще ничего. Ещё бой-баба. Дотрагиваюсь до нее ладонью: дышит. Греет. Кобылкой, когда совсем уж разогреется, попахивает.

В Нюсином дворе давно уже второй дом стоит – добротный, с удобствами. Старший сын, фермер, перебивающийся от кредита до урожая или неурожая, мучился-мучился, но достроил. И крытая камышом ветхая мазанка да еще и со старозаветной печкой – давно как бельмо на здоровом глазу единого и обширного деревенского двора. И старший не раз предлагал матери перебраться в новый дом, к молодым, а завалюху ее – завалить. Толкни хорошенько плечом ее – у старшего, стодвадцатикилограммового, плечо как раз подходящее – и рухнет, как загнанная кляча. Но Нюся наотрез отказывается. И переезжать – так и живет отъединенно в общем с сыном дворе – и валять.

– Помирать здесь буду, – выставляет резон, против которого не попрешь.

Но по тому, как она каждый раз, словно в доме-музее первого съезда РСДРП, что в Минске, настойчиво подводит меня к печке, кажется мне, что тут замешано и кое-что другое.

Сдается мне, что после смерти моего дядьки, её двоюродного брата, приняла Нюся на себя его простительную блажь. И не кобылой Зорькой, за которой полсела со старыми вёдрами гоняется, особенно перед Пасхой, как за бетономешалкой, не давая бедной животине опростаться без назойливых свидетелей, пахнет для нее печка-лежанка, а ароматом истории.

Верит Нюся в мою звезду – больше меня самого. И кажется ей уже в тумане, что это не мать, не Настя меня произвела на свет, а непосредственно ее русская печь.

Такой пирог, скажу вам, вышел! – только мал-мал  подгорелый.

Когда много лет назад один мой рассказик напечатали в журнале «Крестьянка», выходившем в те времена многомиллионным тиражом, крёстная, тогда еще вполне мобильная пожилая женщина, добросовестная подписчица и не менее добросовестная читательница, всё село со своей персональной «Крестьянкой» обежала и потом торжественно сдала ее в сельскую библиотеку: чтоб, значит, знали, чтоб русская Крестьянка ее пошла по рукам, как какая-нибудь французская Пышка. «Новый мир», в котором крёстного ее тоже печатали, до села не доходил, оно, слава Богу, жило в те времена исключительно старым миром, а вот «Крестьянка» к Нюсиному восторгу прошлась по Николе, как танцующая Кармен – наряду с переходящим по всем читающим дворам «Замком Броуди».

Крёстная моя, возможно, вообще бессмертна, потому что хочет дотянуть не только до тех времён, когда я, наконец, опишу ее для потомков по полной программе. Крёстная хочет дождаться моей всенародной славы – вот ее-то и выглядывает скорее всего она своими почти незрячими, хотя и ясными-ясными, как месячная ночь, глазами и со своей одинокой деревенской завалинки да и в брезжущем, со слабой антенной, телевизоре, боюсь, тоже: помнит, помнит, древняя, времена, когда каждую неделю показывали ее воспреемленного по Центральному телевидению – вот когда Нюся пережила пик почти что горделивого счастья.

Ждет. Чтоб водить к своей печке народ со всего Советского Союза – на меньшее не согласна – и чтоб оловянную доску на ее похилившуюся, вроде уже как умственно тронутую, хатку прибили: «Здесь родился и…» ну, и далее по тексту.

Я, уже почти забывший тихое, скромное материнское тепло, трогаю шершавую русскую печку, а крёстная, опершись на палку, строго следит за мною снизу: сполна ли воздаю я сыновние почести матери-героине? В такие минуты она сама уже почти что писательница – правда, из-за недостатка зрения и грамоты не письменного, а устного направления. Джамбул Джабаев, только не в тюбетейке, а в русском полушерстяном полушалке.

Крёстная втайне недоумевает: столько лет я уже в Москве, а славы все нет и нет. Москва и слава в ее понимании – это почти синонимы. Достиг Москвы – и нос в табаке. А тут, судя по всему, не в табаке. Махорка и та обсыпалась. И как мне объяснить ей, мудрой, что я столько лет гонялся за этой самой славой, пытаясь подладиться, изловчиться и так, и эдак, чтоб подцепить-таки или подстрелить коварную и неуловимую, понравиться всем и каждому, желательно сразу миллионам, что в последние годы уже вовсе и не держу ее ни в уме, ни на мушке. Что пишу теперь, в том числе и в эту минуту, уже только для одного читателя: для самого себя. И так, как считаю нужным.

Но крёстной этого говорить нельзя. Не поймет. Не одобрит – она натура общественная.

– Ну, как там Брежнев? – спрашивает меня, как будто я телевизор, всякий раз.

Прожившая трудную, натужную назёмную жизнь и детей-внуков своих пустившая не по верхам, а по корешкам, она все свои романтические, горделивые грёзы сосредоточила почему-то на мне. Свои пошли по проторенным, домашним путям, Настиного же препоручила судьбе. Чёт или нечет. И до сих пор, святая простота, верит, что – чёт. Вроде повели на расстрел, а вернулся – героем.

Увы, надо бы печке её еще разок поднадуться, собраться с русским своим хлебным духом и – разродиться другим. Следующим. Более удачливым. Я вот на двухлетнего внука, белобрысого, но с терново-темными девичьими глянцевитыми глазами, сейчас внимательно смотрю: возможно, он тоже из той же жаркой печи?

А вдруг? – видимо, и я, как и крёстная, ещё не лишен, несмотря на крутые горки, некоторых фамильных грёз. Не вычесался, несмотря на лысину, от них, как от блох, окончательно.

Но разве ж ей скажешь это?

– Ну, и как там у вас Брежнев?

Невдомёк ей, что с «Брежневыми» я давно не якшаюсь, что выпал, вылетел из их ближнего круга – видел вот одного на приёме, так разве ж к нему пробьёшься, такое завихрение вокруг него, помазанника Божьего, что того и гляди спичечной головкою торнадо, им самим и вызванного, под своды Кремлёвского дворца выструится. Да я и не пробивался: ловкостью, гибкостью всепроникающей Господь не наделил. Вот когда остаются они, столь несокрушимо, кажется, востребованные сегодня, не у дел – вот тогда к ним, вчерашним небожителям, удивлённо озирающимся вокруг себя в поисках хотя бы одного знакомого и вчера еще, да даже сегодня утром столь преданного лица – вот тогда к ним полный и широкий, по всему их периметру, доступ таким как я. Потому что тогда он будет холостым. Это сейчас заряжен, как бронебойный патрон, и каждая элементарная (себе-то кажется утончённо-сложной, значительной) частица бомбардирует его в тишине с одной единственной целью: хоть что-то урвать, унести, продолжая путь навылет, на своём окровавленном копье – ну, хоть влажную помарку благосклонного взгляда. После же, если и будет интерес, то чисто энтомологический: подойти, смерить взглядом и про себя довольно ухмыльнуться: а что, и мы – не хуже многих…

Когда сам служил в Кремле, на приёмы почти не ходил, хотя приглашения копились на столе горками. Считал бесцельным времяпрепровождением: выпить-закусить можно и в своей компании. К тому же, казалось, такое положение вещей – собственное бренное пребывание в Кремле – будет годы и годы: успеется. Увы, рубануло, как топором по канатам, и причальная, красного кирпича, кремлевская стенка оказалась далеко за бортом. А сам ты – в открытом штормящем море, если не сказать – в нигде. А тут случайно, вместо другого, позвали и – встрепенулся. Галстук нацепил, явился не запылился. Побыл, поозирался – лиц-то знакомых немало. Молодцы, приспособились, приладились к новому направляющему шагу, но большинство делают вид, что ни сном, ни духом: можно подумать, что ты изменился больше, чем они. Выпил-закусил и досрочно, даже не захмелев как следует, хамыля-хамыля восвояси. Гора-то Лысая да – чужая. Сладки бубны за горами – не про нас. Проходя кремлевскими площадями, подумал: а мётлы, мётлы-то персональные стоят, ожидаючи, шикарные, сплошь иностранного производства. Словно мы эти страны присовокупили, покорили, а не растеряли половину своего, кровного, кровью и потом политого. Это неправда, что у нас рождаемость никудышная. Посмотрите на начальников: страна скукоживается, как шагреневая кожа, а они плодятся в геометрической мордатой прогрессии и в совершенно другом, полированном качестве, что больше всего, нагляднее всего и видно по бесчисленным стадам персональных лимузинов, сквозь которые рядовому москвичу сейчас не протиснуться. Худеть надо, черт возьми, чтоб сквозил между ними бесплотным духом!

И еще на одно обратил внимание: каждый мало-мальски большой начальник пришел на прием со своей охраной, некоторые из охранников, в отличие от своих хозяев, даже здоровались с тобою – к демократическим прынцам перешли по наследству от князей тьмы. Раньше в Кремле такого не было: охрана на подобных мероприятиях имелась – в предупреждение заговоров – только у одного. Да и вообще охрана, как таковая, к кому бы формально ни была приписана, по большому счету охраняла только одного. Единственного. Всех стальных своих подопечных лишь при необходимости, шито-крыто, арестовывала. Ну да – по милостивому прищуру того самого. Единственного.

– Не, не было такого раньше, – проговорил ты сам с собой, учёсывая пешкадралом через Спасские ворота в сторону ГУМа – где-то там ждал тебя твой персональный «бобик», он же «козел», который, по правде сказать, правильно сделали, что не пропустили к Ивановской: там, на кремлевской закрытой площади, в столь респектабельном импортном окружении он смотрелся бы как первый призрак «Авроры».

– Не, не было такого раньше, – повторил ты весьма назидательно самому себе, почувствовав наконец, что напитки в Кремле по-прежнему хороши…

Вздумай я и впрямь рассказать все это своей крёстной, она бы не поняла только двух вещей. Первое: как это можно уйти с дармовой пьянки – слово «досрочно» я беру в скобки. Ну, тут крёстная, положим, неоригинальна. А со вторым посложнее.

– Неужели кремлевский коньяк лучше моего? – прищурит крёстная свои виноградные почти так, как Единственный прищуривал некогда свои мускатные.

И что, скажите мне на милость, я должен сказать? Что ответить?

Ведь все наши встречи с нею, ну, с тех пор, как мне, скажем, исполнилось восемнадцать, заканчиваются одинаково. Крёстная выставляет из своей хатки всех своих домочадцев, точнее «дворочадцев», поскольку живет с ними не в одном доме, а всего лишь в одном дворе, за исключением самых мелких, любимцев, что с годами сначала незаметно крупнеют, а потом уже и сами воспроизводят возлюбленную крёстной мелочь, переходя лично в разряд нежелательных при данном таинстве элементов, и достает откуда-то из-под лежанки две «семисотки». Ну, как вы сами понимаете, это не денежные купюры и не бомбы. Хотя в купюры, подозреваю, превращаются с полтычка, поскольку это, разумеется, – бутылки. Это – производимый лично крёстной в полном одиночестве (крёстная все еще считает, что государственная монополия на спиртное у нас не отменена, и самогонный аппарат держит в курятнике), если не считать примуса, «коньяк». Совершенно марочный, поскольку загорается от одной спички, что по мнению крёстной, и есть первый признак «марки». Рецепт «коньяка» старая держит в секрете, но об одной составляющей мне – на ухо – сообщила.

– На дубовых корочках…

– Но у нас же в Николе ни одного дуба? – удивился я.

– А ты ничего не чувствуешь? – вновь щурится крёстная.

– Чего именно?

– Родного, – говорит после некоторой паузы.

– Родного?

Оно, конечно, каждому русскому мужику, которому «за», запах алкоголя, особенно самопального, давно стал родным – но не настолько же, черт возьми, как предполагает этот лукавый, ласковый, прямо в душу обращенный взгляд!

– Ну… – силишься разгадать.

– Это твои карагачи, – шепотом подсказывает крёстная мать. – С твоего двора. Не хуже дуба…

* * *

Вот оно что… Вообще-то, в нашем степном, полупустынном краю нет не только дубов, но и карагачей тоже нету. Дубов нет, потому что полупустыня: жесткая, полынная, с зарослями верблюжьей колючки и колючки «золотой». Да, она так и называлась – золотая колючка. Кусты приземистые, с тонкими, не мясистыми стеблями, поверхность которых к середине лета густо ощетинивается необычайно острыми, твердыми, будто их в нашей степи прокалили, и действительно золотыми, желтыми иглами. Причем желтизна их, содержание золота нарастает, как и твердость сплава, из которого, созревая, формирует их растение, по мере движения лета: тут твердая, как в кузне, зависимость от солнца. Если вначале они почти как из зеленого воска, то выспевая становятся благородного металла. Выкованными, как мельчайшие ювелирные гвозди, из чистого золота. Не попадайся им на ощупь – ни пяткой, ни ладонью, ни задницей: дырка, дополнительная, будет обеспечена.

Карагачей же нет, потому что все-таки степь. Что все-таки ещё (надолго ли?) Россия, почти что Европа. На все село только два карагача. И оба стоят у моего дома. У моей хаты. Не во дворе – на улице, прямо напротив окон. Во дворе были и другие деревья. Огромная старая, корявая тутина – вот она-то точно похожа на развесистый дуб. В ее кроне можно было затеряться, как воробью, на целый день. Лазать, ходить, спать, улегшись гусеницей на теплом шершавом отроге, лакомиться спелым тутовником. Ежевично черным, пупырчатым и сладким, как мед. Ароматно-сладким. Человеку ягода и впрямь напоминает длинную-длинную, необычную ежевичину с удивительным азиатским вкусом, смахивающим на спелый инжир – не зря до сих пор спорят, что же такое смоковница: тутовое дерево или инжировое? Воробью же или скворцу, которых летом палкою не изгнать из кроны, где они застревают, как лягушата в сметане, она наверняка напоминает большую, мохнатую, пупырчатую и многоколесную гусеницу. Жирную и столь сладкую, что уже и не поймешь происхождение этой сладости: животное или растительное. Не зря тутину называют еще шелковицей, а самую нежную (и трудолюбиво-прожорливую) гусеницу – шелкопрядом.

Тутовым шелкопрядом: безостановочно ест, обгладывая ветки до костей, широкие, бархатистые листья тутовника, выпуская с противоположного конца своего тела зеленую, тончайшую, но невероятной крепости – парашютные стропы из нее делали – шелковую нить. Я еще помню, как занимались этим надомным промыслом, гоняя нас, пацанву, в лесополосы обдирать тутовые деревья, высаженные некогда по указанию И.В., все наши сельские матери. Гусеницы, сгоняя стариков и старух, жили, жирели, роскошествовали, наматывая в форме кокона свою пряжу (надеясь в этом коконе небедно перезимовать, превратившись в личину, и вылезти оттуда, расправляя влажные еще – шелковые! – крылышки, бабочкой), на запечных лежанках в каждом Никольском доме. Как главные люди, как кормильцы и добытчики, главнее стариков и старух – кажется, они даже кряхтели, производя свою копотливую страду. Надо же, как в жизни бывает: желеобразная мерзость, пожирая – выкатив зенки и почти что с чавканьем – живой, благоуханный лист, превращает его в нечто еще более прекрасное: в шелк. Что сладострастно облизывает наших земноводных спутниц, прежде чем выдать их на растерзание – ну, не всем, а самым удачливым…


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 ... 8 9 10 11 12
На страницу:
12 из 12

Другие электронные книги автора Георгий Владимирович Пряхин