Тогда я еще не вычитывал из словаря иностранных слов мудреные латинские изречения. А то бы вычитал: АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ – СЛУШАЙ, СМОТРИ, МОЛЧИ. Замечательно! Это – программа. Я уже тогда ее понял, без всяких словарей и дохлых римлян. По-советски.
Слушай. Смотри. Молчи.
Минька шел из буфета, довольный жизнью, вполне сытый и чуть под мухарем, значительно хмурил белесые брови на своем умном лице. У глупых людей нередко бывают умные лица. Наверное, оттого, что им думать легко.
Увидел меня, улыбнулся и крикнул приветственно:
– Трешь-мнешь – как живешь? Яйца катаешь – как поживаешь?
В голове у него мрак. Слабо разбавленный какой-то скабрезной чепухой.
– Где ты шатаешься? – спросил я сердито.
Хотя и так было ясно. Искренне Минька любил только две вещи: жратву и начальство, и коли не было его на месте – значит он либо отирался где-то поближе к кабинетам командиров, либо жрал в буфете.
– Да я не думал, что ты быстро обернешься: тебе ведь евреечка та приглянулась, а? Видел, видел…
Со смаком захохотал и помахал перед моим носом своим известным брелоком. Брелок был славный: бронзовый человечек с огромным торчащим членом. Входя на допросе в раж, Минька зажимал человечка в кулаке так, чтобы член высовывался на сантиметр между пальцами, и бил им как кастетом. Если по лицу – не убьешь, а дырки в щеках, в губах получатся очень больные и надолго.
А не на допросах – просто веселил нас Минька своим смешным брелоком. Бабам-оперативницам и машинисткам он щекотал ладони теплым членом бронзового человечка, с интересом спрашивал: «Возбуждает?» Хохотали наши девушки, ласково отпихивали его, а он мне подмигивал: «Тебя бабы любят за красоту и хитрость, а меня – за простоту и веселость!»
В общем-то, он правильно говорил. Минька был человек без фокусов. На его простом, чуть жирноватом лице была написана готовность совершить любую мерзость за самое скромное вознаграждение. Он и со шлюхами путался как-то лениво, без интереса, удовольствие от них не вписывалось в две его главные жизненные любови: шлюха не могла быть начальством и слопать ее тоже не представлялось возможным.
Минька отпер кабинет, зажег свет, чинно уселся за свой ореховый двухтумбовый письменный стол, не спеша набрал номер телефона караулки и велел доставить арестованного.
И последние приметы человеческого в нем незримо истекли: с одной стороны, был сыт, с другой – для доставляемого из бокса бывшего профессора Лурье он сам и являлся наибольшим на свете начальником.
– Начнешь допрос ты? – спросил он из вежливости.
Нет, ничего он не понял, не заметил, не пригляделся к тому, что я не сел, как всегда, за стол сбоку и не устроился рядом с ним или перед ним, а отошел в сторонку, примостился на краю подоконника.
Я только помотал отрицательно головой, и он полностью этим удовлетворился, ибо вступал в звездные часы своей жизни. Как плохой актер, искренне преданный сцене, он усматривал в своей ничтожной роли несуществующий смысл, он выдавливал подтекст в еще не написанной пьесе о нем самом, о Миньке Начальнике. Он ни на миг не задумывался над тем, что если рабочий день становится рабочей ночью, что если время движется вспять, что если самой малой ценностью на земле становится человеческая жизнь, то и пьеса о Начальнике – лишь инструкция по использованию крохотной шестеренки, откручивающей вместе с другими ось бытия назад.
Я смотрел в окно, на пустоватую площадь Дзержинского. Как рыбы, в глубине сновали машины, тускло помаргивая фонариками. Пригасили уличное освещение. Из арочного свода метро выплескивались последние вялые струйки пассажиров, над которыми зловеще мерцала, как свеженарубленное мясо, буква «М».
На Спасской башне куранты оттелебенькали четверть. Четверть двенадцатого. Для Лурье истекает последний день свободной жизни. Первый день долгой, наверное, окончательной неволи. Чтобы стать свободным, ему надо родиться снова. Перевоплотиться. В птицу, дерево, камень. Может быть, в Миньку Рюмина. Интересно, хотел бы старик Лурье стать Минькой Рюминым?
Со своего подоконника я дотянулся до репродуктора, включил, и кабинет затопили рыдающие голоса сестер Ишхнели. «Чэмо цици натэла…» – выводили они плавно, густо, низко.
Минька нетерпеливо-задумчиво выстукивал пальцами по столешнице. Короткие ребристые ногти неприятно шоркали по бумажкам. «Сихварули… Сихварули…» – сладко пели грузинские сестрички светлой памяти царя нашего Ирода, великого нашего корифея Пахана. А когда запели, задыхаясь от своей застенчивой страсти, «Сулико», распахнулась дверь, и конвойный ввел старика Лурье.
Пронзительно, фальцетом он закричал:
– Это произвол!.. Беззаконие!.. Я лечил товарищей Молотова и Микояна! Я требую дать мне возможность позвонить отсюда в секретариат товарища Молотова!..
Стоя два часа в боксе, он смог обдумать только это. Собрал последние силы на пороге и закричал. Неприятно закричал. Испортил «Сулико».
Сестрички Ишхнели притихли было за его криком, но у него достало сил только на один вопль, и они снова громко, величаво заголосили над его головой. А мы с Минькой молчали. Я сидел на подоконнике, а Минька стал выпрямляться, приподниматься, вздыматься над своим двухтумбовым ореховым столом грозовой тучей. И один вид его объяснил Лурье, что не следует ему заглушать сладкогласое пение сестер Ишхнели, которое ценит даже наш величайший полководец. А может быть, у Лурье сел голос, потому что продолжил он хриплым шепотом:
– Я прошу дать мне возможность связаться с министром здравоохранения!
Затравленно осмотрел кабинет, будто хотел выяснить, есть ли здесь телефон, и стал вежливо снимать свои старомодные калоши в углу, осознав, что находится в присутственном месте.
Минька вышел из-за стола, величаво продефилировал к двери, спросил деловито:
– Какие еще будут просьбы?
И, наклонившись вплотную к лицу Лурье, посмотрел ему прямо в глаза.
А старика, видно, заклинило на этом дурацком телефоне, будто он был протянут прямо к архангелу Петру.
– Я хочу позвонить… вам скажут… вы поймете…
Минька, покряхтывая, наклонился, поднял с полу одну из профессорских калош, подкинул-взвесил ее на руке, как опытный игрок биту, и неожиданно стремительно – мелькнула лишь красная подкладка – хрястнул калошей Лурье по лицу.
Кинул калошу в угол, брезгливо отряхнул ладони, наклонился к валяющемуся на полу старику:
– Еще просьбы будут?
Лурье приоткрыл глаза, провел рукой по лицу и, удивленно глядя на красные сгустки, сползавшие по ладони, сказал растерянно:
– Кровь?.. Моя кровь?..
У него был даже не испуганный, а очень изумленный вид – заслуженный деятель науки, академик медицины, профессор Лурье сделал величайшее в своей жизни открытие. Человеку можно отворить кровь не пиявками, не хирургическим ланцетом, а… калошей. Грязной калошей по лицу.
Из носа, из угла рта стекали у него ручейки темной густой крови, ползли черными размазанными потеками по сорочке и лацканам серого пиджака. Он попытался встать на четвереньки, оперся на руки, но опять упал, и на яично-желтый дубовый паркет сразу натекла бурая липкая лужица.
Минька досадливо потряс башкой, взял профессора за тощие лодыжки и проволок его маленько по полу – через лужицу, похожую на вырванную подкладку из калоши, которой он так ловко вмазал Лурье по его еврейской морде.
И приговаривал, бурчал сердито:
– Что ж ты мне пол здесь грязнишь… ты так мне весь паркет изгваздаешь…
Потом крепко взял за ворот, поднял, потряс немного в воздухе и рывком, одним ловким швырком перекинул на привинченную в углу кабинета табуретку. То ли старик был в обмороке, то ли сковало его ужасное оцепенение, но во всем его облике – окаменелости позы, залитой кровью бородке, смеженных веках – было что-то обреченно-петушиное. Пропащее.
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
Минька Рюмин, пыхтя, немного утомившись от физической работы, взгромоздился обратно за стол, и я видел, что он очень доволен эффектно разыгранным дебютом. Мы молчали, и слабые всхлипывания, соплекровное сипение старика сливалось с любострастным нежным пением грузинских сестричек.
Потом Лурье мучительным усилием приоткрыл неподъемно тяжелые веки и сказал неуверенно, как в бреду:
– У меня есть два ордена Ленина…
Почему он это сказал? Может, он хотел поменять их на Минькину медаль «За боевые заслуги»? Не знаю. А Минька и думать не хотел. И меняться не собирался, он ведь знал, что скоро свои ордена отхватит.
– Не есть, а были надо говорить, – рассмеялся Минька над стариковской глупостью. – Мы их уже изъяли при обыске. Родина за заслуги дает, а за предательство – отбирает. И нечего здесь фигурировать былыми заслугами…
Минька – Родина. Мы – это и есть Родина. Калинин дал, Минька взял.