Служитель искусства
Алек услышал, как его жена заиграла, бросил кисти и подошел к креслу, стоящему возле старомодного кабинетного рояля. Это было широкое, обитое бархатом кресло, в котором ему приходилось сидеть, заложив руки за голову и блаженно бездельничая, если он вообще хотел там сидеть, – кресло, принуждавшее человека чувствовать себя совершенно непринужденно, отдаваться во власть Морфея и опиумного дыма.
Необыкновенно мелодичная игра Изабель была исполнена силы, в равной мере заключавшейся в ее пальцах и ее душе; она исполняла какой-то отрывок из Вагнера[26 - Вильгельм Рихард Вагнер (1813–1883) – немецкий композитор, дирижер, автор монументальных музыкальных драм, теоретик и историк искусства, музыкальный критик; крупнейший реформатор оперы, оказавший огромное влияние на европейскую музыкальную культуру.], что-то трудноуловимое, переменчивое – и неизменно притягательное, как сама жизнь. Расположившись в этом кресле и слушая ее, он как будто внимал пению сирен; существование становилось… так сказать, «одухотворенным», неожиданно освобожденным от всех будничных забот и привычного хода вещей.
Весь день Алек ломал голову над выражением одного никак не удававшегося ему лица и всякий раз при попытках определить, воспримет ли красоту этого лица заурядный наблюдатель, ощущал, как образ выцветает и истончается, словно крылья пойманной бабочки; а тут представилась восхитительная возможность ускользнуть от технической трудности. Он с радостью убежал от действительности и ныне блуждал – уже не смертный человек, а вновь бессмертная душа – в царстве воображения, с подобающей нетленному духу смелостью вторгаясь в неизведанные миры. День напролет он работал, развивая свой замысел рыцарского бдения, и, пока Изабель играла анданте, музыка наполняла его мысленный взор видениями темно-лиловых теней в загадочных храмах, одиноких красных огней перед призрачными алтарями, тусклых отблесков, едва различимых фигур в белых одеждах, молитв и благоговейного трепета – все было смутным, но безмерно прекрасным. Теперь же из-под ее белых рук вырывалось стремительное аллегро[27 - Анданте, аллегро – названия музыкальных темпов, в переводе с итальянского означающие соответственно «умеренно», «не спеша» и «быстро», «стремительно».], и это незаметно оживило его фантазию. В затененные приделы его сознания одна за другой проследовали процессии; факел разогнал сумрак и стал гореть бледнее в свете дня; фигуры все прибывали и прибывали, сбиваясь в толпу; исполненные величия священники и воины, все более многочисленные, более молодые, более оживленные, безостановочно запруживали сцену – до тех пор, пока храмы, алтари, шествия не потонули, утратив всякий стройный порядок, в хаотичном танце торжествующих рыцарей и дам, пастухов и пастушек, шутов, уродцев, полишинелей, жуков-огнецветок, людей, в конце концов подхваченных водоворотом ангельских созданий, чертенят, карликов, фейри, сатиров, гамадриад, гарпий и ореад. Все быстрее и быстрее кружили они в танце, напоминая причудливый калейдоскоп. Внезапно по толпе, точно известие о чьей-то смерти по бальной зале, пронесся трепет – собравшихся поглотила тьма – музыка умолкла.
– Алек, – сказала Изабель, – ты засыпаешь; ты отчетливо всхрапывал, пока я играла.
– Ничего подобного, дорогая, я и не думал спать! Я просто закрыл глаза, дабы насладиться музыкой и поразмыслить над маленькой композиционной проблемой, – возразил он, чувствуя себя несколько уязвленным.
Изабель отвернулась от рояля, и Алек, не желая, чтобы недоразумение повторилось (она всегда думала, что он спит или нездоров, когда им завладевали грезы), открыл глаза так широко, как только мог, и немигающим взглядом уставился на нее.
– Алек, дорогой, не смотри так! Ты заболел? Или что-то угрожает моей прическе?
У Изабель были вьющиеся темно-каштановые волосы, того оттенка, который в косом свете отливает золотом. В этот вечер они слегка своевольничали (так сама Изабель это называла), и вокруг ее головы виднелось множество маленьких золотистых завитков, которые, расплываясь в янтарном сиянии стоявшей рядом лампы, создавали подобие яркого гало.
– Разве что сильфы, дорогая Белинда[28 - Отсылка к поэме английского поэта-классициста Александра Поупа (1688–1744) «Похищение локона» (1712/1717), в которой красавицу Белинду охраняют от опасностей и превратностей судьбы сильфы (духи воздуха) во главе с Ариэлем.], – ответил Алек, скрывая легкое раздражение за видимой беспечностью. – А что, мой взгляд смущает тебя?
Изабель вновь заиграла, задумавшись.
– Я не хочу, чтобы на меня таращились, как на болванку для париков, – сухо изрекла она наконец. – Но ты можешь смотреть, если нравится.
И Алек продолжил смотреть – впрочем, с тщательно подавляемой яростью – на нимб вокруг ее головы и затененное лицо.
«Славное у нее лицо, – размышлял он. – Мягкие черты, кроткий взгляд; из тех бледных лиц с темными глазами, которые, быть может, и не поражают красотой, но бесконечно прекрасны в своей выразительности, лицо, на которое никогда не надоест смотреть, покуда продолжается жизнь, – и все же…»
Алек очень любил жену – несравнимо больше, чем себя или какое бы то ни было другое достойное любви создание, и все же… Это маленькое «и все же», это единственное роковое «но» сей же миг во всей своей ясности явилось на ум Алеку, внушенное нотками вульгарности, которые прозвучали в первых словах супруги, и, возможно, усиленное скрытой досадой на тот дух, что пронизывал теперь ее игру. Изабель, подумалось ему, была силой, враждебной искусству.
Алек был художником не только по профессиональному призванию, но и по душевному влечению; и как раз сейчас он неотступно размышлял о том, что величайшая его любовь находится не в этой уютно освещенной комнате, а в смежной с нею полутемной мастерской и что для человека, который женат на вечном Искусстве, обычный брак – непростительная ошибка, даже, пожалуй, что-то вроде двоеженства. Всеведущему читателю следует знать, что незадолго до описанной выше сцены Алек перелистывал томик Алджернона Суинберна[29 - Алджернон Чарльз Суинберн (1837–1909) – виднейший английский поэт Викторианской эпохи.], это дитя фантазии; к данному обстоятельству прибавились допущенные Изабель уничижительные переходы от игры воображения к храпу и от окруженных сильфами голов к болванкам из парикмахерской, а также тоскливая музыка (она теперь и впрямь сделалась тоскливой), – и все это сложилось в его сознании в одну общую картину. Собственно говоря, это была одна из тех тягостных минут недовольства семейной жизнью, какие вовсе не редкость у недавно женатых мужчин, наделенных умеренным умом и неумеренными амбициями, – особенно если такой мужчина провел несколько дней в плохо продуманных и бесплодных трудах. Жена Алека считала, что мирские заботы и невзгоды умеряют людское самолюбие. Он же полагал, что «ars longa, vita brevis»[30 - Здесь: «Искусство вечно, жизнь коротка» (лат.), инверсия крылатого латинского выражения «Vita brevis, ars longa» («Жизнь коротка, искусство обширно») – начала латинской версии изречения древнегреческого врача и естествоиспытателя Гиппократа.], – идея не новая и не оригинальная, из лексикона прописных истин; и вот он, художник, укорачивает свою жизнь, мало-помалу врастая в семейный уклад! Среди прочих одинаково пронзительных изречений ему вспомнились слова Мильтона о «таланте, зарыть который – равносильно смерти»[31 - Цитата из сонета английского поэта Джона Мильтона (1608–1674) «О своей слепоте» (1652/1655, опубл. 1673; ст. 3).]. Смерть! Утрата бессмертия! Неужели он обречен упускать моменты, предназначенные для творческого испытания? Долой такие мысли! В эту минуту он казался себе новым Мерлином, подпавшим благодаря музыке и мягкому креслу под чары новой Вивианы[32 - Мерлин и Вивиана (Дева Озера) – волшебные персонажи из английских сказаний и европейских рыцарских романов о полулегендарном короле бриттов Артуре (V – начало VI в.).]; он, способный создавать неотразимо прекрасные полотна, тратил мгновения и часы на то, чтобы радоваться и быть в радость жене, которая низводила его на уровень болванки для париков.
Не позволить этому мгновению длиться было долгом Алека перед Искусством, которое имело над ним высочайшую власть. Он вернется к своему истинному призванию. И, не успев толком обдумать это решение, из смутного недовольства, которое в нем бродило, он принялся действовать.
Не рискнув бросить взгляд на жену, он поднялся и проследовал прямиком в мастерскую; когда он закрыл дверь, музыка внезапно умолкла и до него донесся шорох платья Изабель.
Алек зажег лампу с цилиндрическим фитилем, рассеивавшую вокруг ровный белый свет, и повернулся к картине.
В этот момент он услышал за спиной скрип тихо открывающейся двери, обернулся и увидел, как Изабель, вероятно вообразившая, что ему нездоровится, с тревогой заглядывает внутрь. Впрочем, внезапное раздражение, написанное у него на лице, заставило ее скрыться и бесшумно затворить дверь.
Мысли Алека непрестанно вращались вокруг молодого итальянца с тонкими бледными чертами, подвижными губами и блестящими глазами, которому предстояло превратиться в рыцаря, несущего ночную стражу. Впервые увидев юношу, художник был поражен пылкостью, сквозившей в его взоре. Он как влитой подходил на роль персонажа будущей картины. Алеку стоило лишь сказать: «Стань на колени. Прими благоговейный вид», тут же, не сходя с места, набросать эскиз – и дело было бы сделано. Однако в этот день, работая над портретом рыцаря, он испытал удивление и досаду, когда обнаружился любопытный феномен, проявлявшийся наперекор его усилиям. Алек старался запечатлеть облик молодого итальянца как можно точнее (что давалось ему с небывалым дотоле трудом) – но каким-то необъяснимым образом на полотне все отчетливее вырисовывался человек зрелых лет, со странно-зловещим выражением лица, исполненным не благоговения, а скрытой насмешки. Не понимая, как совладать с этим, Алек с радостью отложил переделку картины, чтобы послушать игру жены. Теперь же, под вечер, он вознамерился предпринять новую попытку одолеть возникшее препятствие, на сей раз игнорируя различия в оттенках цветов, – и выйти победителем.
– Кое-какие неточности еще остаются, – заключил он. – Возможно, брови чересчур раскосы. – С этими словами он направил свет лампы прямо на полотно и вновь взялся за палитру и кисти.
Лицо на холсте определенно выглядело так, словно жило собственной жизнью. Алек никак не мог понять, откуда исходит такое дьявольское выражение. Нужно было проверить это опытным путем. Брови? Едва ли. Однако он их изменил. Нет, лучше не стало – скорее наоборот, облик человека на портрете сделался еще более сатанинским. Углы рта? Брр! Ухмылка из мефистофелевски-глумливой превратилась в откровенно зловещую. Может быть, глаз? Катастрофа! Целясь в коричневую краску, он каким-то образом ткнул кисть в киноварь. Теперь глаз как будто повернулся в глазнице и уставился на него, сверкая огнем. В порыве гнева Алек ударил по картине кистью, полной красной краски; и тогда произошло нечто в высшей степени любопытное и странное – если, конечно, произошло.
Демонический итальянец закрыл глаза, поджал губы и стер рукой краску с лица.
Затем красный глаз опять открылся, и лицо на картине улыбнулось.
– Слишком уж вы вспыльчивый, – сказал портрет.
Как это ни удивительно, Алек не ощутил ни страха, ни сколь-либо сильного изумления – возможно, потому, что был сверх меры разозлен.
– Почему вы все время дергаетесь, гримасничаете, ухмыляетесь и щуритесь, пока я вас пишу? – спросил он.
– Вовсе нет, – возразил портрет.
– Именно так, – настаивал Алек.
– Все это делаете вы, – продолжал портрет.
– Нет, не я! – заспорил Алек.
– Нет, вы, – упрямо повторил портрет. – И не вздумайте снова заляпать меня краской, потому что сказанное – чистая правда. Весь день вы пытались наобум придать моему лицу удачное выражение. Воистину, вы и понятия не имеете, как должна выглядеть ваша картина.
– Имею, – запротестовал Алек.
– Не имеете, – решительно гнул свое портрет. – И прежде никогда не имели. Всякий раз вы приступаете к работе с самыми туманными представлениями о том, чего хотите добиться. Вы уверены лишь, что это должно быть нечто прекрасное, или благочестивое, или трагическое, – но во всем остальном полагаетесь на случай. Дорогой мой, неужели вы думаете, что можно писать картины подобным образом?
Алек почувствовал, что этот упрек во многом справедлив.
– Что же мне тогда делать?
– Обретите вдохновение.
– Но я думал, что это и было вдохновение!
– Как же! – Портрет сардонически усмехнулся. – Всего-навсего фантазия, что пришла вам в голову, когда вы увидели, как шарманщик смотрит на ваше окно! Ночное бдение! Ха-ха!
Алек застонал.
– Так и есть! Я женат. Дни вдохновения миновали. О, если бы обратить время вспять! Я отдал бы все на свете, только бы вернуть вдохновение, освободиться от унылой домашней жизни, которую веду с недавних пор. Я… я мог бы отдать душу ради искусства!
– Как пожелаете, – ответил портрет, и затем воцарилось безмолвие.
– Эй! – воскликнул Алек; внезапно осознав, с каким хладнокровием только что принял на веру столь необыкновенный феномен, он ощутил неловкость. – Вы что-то сказали? – спросил он после паузы. – Я говорю… Вецетти… или как там вас… вы что-то сказали?
В тишине он мог слышать стук собственного сердца. Картина хранила молчание, только красный глаз горел как раскаленный уголь.
Он очень медленно приблизился к картине и провел рукой по красочному слою. Вне всяких сомнений, краска – просто краска. Должно быть, он задремал. Ему довелось прочесть много научной литературы о галлюцинациях и прочих подобных явлениях, и потому он не был сильно напуган; и все же… Он чувствовал на себе взгляд красного глаза, но тот оставался совершенно невозмутим.
– Вы желаете сказать еще что-то? – спросил Алек, демонстративно смешивая все краски на палитре. – Потому что, если нет…
Тык, тык, тык – принялся он тыкать кистью в холст, мазок за мазком торопливо закрашивая это раздражающе смелое на язык создание. Некоторая заминка вышла с устранением красного глаза: он, казалось, продолжал алеть сквозь слои краски, которые наносились поверх него. Наконец, выдав что-то вроде подмигивания, исполненного затаенной иронии, пропал и он.
Все пятна и мазки, все изгибы и контуры несносной фигуры на полотне скрылись из виду. Алек с облегчением отступил от картины. «До чего ж я суеверен», – в нерешительности думал он, тщательно осматривая уничтоженный портрет. И вдруг в бессмысленной мазне ему почудились какие-то очертания.
– Боже мой! Вот и идея! – воскликнул он и, сложив пальцы в подобие рамки, поднес их к самым глазам.