Оценить:
 Рейтинг: 2.5

Воспоминания

Год написания книги
1937
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Весной 1938 года писатель был арестован по ложному обвинению. Он проходил по одному «делу» с арестованными 28 октября 1937 года Борисом Пильняком и Артемом Веселым. Дата смерти Г. В. Алексеева, указанная в справке о реабилитации от 1956 года – 1943 год, – по-видимому, является фальсифицированной. В издании «Архив А. М. Горького» (Т. 10. Горький и советская печать. Кн. 2. М., 1965. С. 386) годом смерти Алексеева назван 1938.

В 1961 году в издательстве «Советский писатель» были вновь изданы роман Алексеева «Роза ветров» и отдельные рассказы. В 1976 году это издание повторилось.

Без имени Глеба Васильевича Алексеева история советской литературы выглядит неполно, творчество писателя – одна из интересных ее страниц. В книгах Алексеева живо наше прошлое, оно волнует и вызывает неослабный интерес, потому что неразрывна нить, незримо связующая дни ушедшие и настоящие.

Публикация представляет написанные в Берлине воспоминания Глеба Алексеева о встречах с писателями русского зарубежья. Эти воспоминания составляют лишь часть мемуарных записок Г. Алексеева. Здесь же (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60) хранятся воспоминания о В. К. Винниченко, В. И. Немировиче-Данченко, А. М. Дроздове и других, оставшиеся за пределами публикации.

Г. Алексеев писал редактору выходившего в Берлине журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко 8 февраля 1921 года: «Позвольте настоящим предложить Вам для напечатания в Вашем уважаемом журнале четыре очерка под общим названием „Живые встречи“ (Ив. Бунин, Д. Ратгауз, Б. Лазаревский и Анатолий Каменский). О сущности их позволю себе сказать несколько слов. При написании их мною руководило желание отразить русского писателя в свете революции, дать его духовный облик сейчас на виду у событий в России и дать, наконец, факты, которые не могли не отразиться и отразились на духовном облике того или другого писателя […]. Вторая группа, работу над которой я теперь заканчиваю, заключает в себе: Ев. Чирикова, Ив. Наживина, Вл. Лодыженского и Г. Вильяма. Затем я предполагаю работать над М. Волошиным, Сергеевым-Ценским, И. Эренбургом и В. Брюсовым и т. д.» (Русский Берлин 1921–1923: По материалам архива Б. И. Николаевского в Гуверовском институте. Париж, 1983. С. 96). «Живые встречи» в «Новой русской книге» опубликованы не были. Отдельной книгой «Живые встречи», включавшие портреты А. Ремизова, А. Н. Толстого, И. Бунина, А. Каменского, В. Дорошевича, Б. Лазаревского, И. Наживина, А. Белого и С. Есенина, написанные в Берлине, вышли в начале 1923 года в серии «Книга для всех» берлинского издательства «Мысль». Часть очерков, как видим, так и осталась неизданной и сохранилась в архиве Алексеева.

Публикуемые отрывки предварены краткими биографическими сведениями о писателях. Печатается также очерк Б. Пильняка «Заграница», написанный после возвращения писателя из Берлина. Пильняк писал А. С. Ященко в Берлин 25 апреля 1922 года[2 - Письмо Пильняка датировано: «вторник Красной Горки». «Красная горка» – первое воскресенье после Пасхи, которая в 1922 г. приходилась на 16 апреля, следовательно, вторник через неделю после Пасхи – 25 апреля.]: «В Коломне же я написал очерко-рассказо-статью „Заграница“, пойдет она в № 1 нашего (Зайцев, Новиков, Замятин, Чулков, Пастернак, Серапионы, я) ежемесячника „Узел“ […]: в этой рассказо-статье прописано все, что подобает, про всех» (Русский Берлин 1921–1923. С. 192). Однако издание журнала «Узел» (где предполагалось также участие А. А. Ахматовой, А. Белого, М. О. Гершензона, Л. П. Гроссмана, В. Ф. Ходасевича, С. В. Шервинского и др., как было сказано в анонсе «Новой русской книги» – 1922. № 5. С. 48) не было осуществлено. «Заграница» осталась ненапечатанной.

При публикации текстов неверные написания географических названий и явные опечатки исправлены без оговорок.

Итак, перед нами портреты Е. Чирикова, С. Черного, И. Соколова-Микитова и Б. Пильняка, какими их видел Г. В. Алексеев.

Е. Чириков

В Кривоколенном переулке, что по Арбату от трамвая заворачивает двумя[3 - Пропуск в тексте.] берез да осин, в домике, пропахшем студенческим жильем, кислой капустой на черных лестницах, коптящими под ноги керосиновыми ночниками, над парикмахером – у которого восковую красавицу еще с прошлого года засидели мухи, а по черепу – звезданул бутылкой в Прощеное воскресенье – так и прошлась трещина от глаза к отбитому уху, если поворотить налево, да раза три оскользнуться, да еще ногой угодить в просвирник, остужающийся холодец, – снимал квартиру писатель. От клеенчатой парадной двери, мохнатой от вылезших клоков, как старая собака, скрипевшей на пятьдесят два лада, когда ее открывали, – вели двери прямо в кабинет; в нем у окна, заставленного геранями в желтых обертках, стоял письменный стол, а над ним – портрет Толстого: старик засунул за пояс два пальца и поглядывал хитренько, а еще поодаль – шкап с клеткой от чижа, подохшего прошлой зимой, а меж шкапом – диван. Если в него сесть – поддаст звоном непокорных пружин и весь зашевелится, как медведь под шубой, но потом ничего: пружины упрутся в бока, в ноги, в зад – каждая найдет точку приложения, и тогда сидеть на диване, поставленном прочно, на года – как шкап, как стол, как цветочные горшки, – даже удобно.

В синее от зимних московских сумерек окно видать, как кружатся грачи над пятиглавицей Николы, что на Песках. О стекла легонько прикладываются снежинки и тают – от них на стекле ползут слезы. В кресле острым клинушком покачивается бородка писателя, непокорная прядь волос сползает ему на висок. В соседней комнате шумит самовар и вкусно позванивают стаканы. Он рассказывает о том, что вот у Андреева был гордый ум, и он заперся в нем, как в башне, а простая и понятная жизнь пробегала мимо. В комнату вошел кот и потерся мордой о колени писателя, о бахрому его брюк. Писатель нагнулся и погладил его по спине. Да, это был человек с умом холодным, как сталь, но он умел переносить сердце в мозг и вот, как с башни, бросал оттуда – из своего одиночества молитвы и проклятия. Его голос тоненько дрожал, и дрожал его профиль на сером клочке окна – на сером платке, наброшенном на черную стену. Кот выгнул спину, припал на задние ноги и вдруг – как лопнувшая тетива – бросился в угол. Нам принесли чаю с постным сахаром и сухариками, на блюдцах было еще малиновое варенье. В отворенную дверь рванулся косой столп света, в нем закружились пылинки, как золотые веснушки, из тьмы выступил угол шкапа, а за ним – обугленная икона. Я пил чай с вареньем и думал, что вот из этой комнаты пошли в жизнь герои «Юности» – они, сидевшие, как я сейчас, на этом кожаном диване, смотревшие из этого крохотного окна, как вьется снег на мостовой, ребята, возвращаясь из школы, бьются в снежки, спешит просвирня – крохотная, метет снег подолом, когда над покоем переулка, прочно настоянным тишиной, единый гулкий расколется звук – у Николы на Песках ко всенощной, – что пошли, вот, они в жизнь с порывами светлыми, с мечтой дерзкой – опрокинуть ее, и от жажды подвига темнели их глаза, и голос молодой правды был звонок – а дойдут ли? И опрокинут ли? Иль, может быть, так же, как их отец сейчас, – когда радугой морщин затвердеют глаза, и белым инеем заплетется голова, и голос охрипнет на непреложном ветру жизни, – одно воспоминание останется в уделе, когда подохнет чиж в клетке, застучится снег в окна, синие от зимних сумерек московских, а рядом вкусным звоном стаканов напомнит о себе жизнь такая же молодая, ах! такая же – с темными от жажды подвига глазами…

* * *

В Ростове-на-Дону все-таки пытались создать нечто вроде белой беллетристики. Но из настоящих писателей там оказался только Чириков, Волошин, Шмелев, Сергеев-Ценский, Вересаев, Елпатьевский – голодали в Крыму. Была ли в этом случайность – в момент, когда гимназисты подошли к Орлу, за их спинами двинулись помещики с ингушами восстанавливать «частную собственность», – белому движению не понадобились ни старики-писатели, ни старики-общественные деятели? Нет, случайности в этом не было.

Старый русский быт лежал развалившийся. Разве литература, общественная мысль последних пятнадцати лет не добивалась упорно того же, что потом в два дня опрокинули большевики? Мерзость, грязь, малокровие русской жизни были показаны во всех классах, во всех проявлениях, во всех губерниях. Протест – стал флагом хорошего тона русской книги. И белое движение – родившееся как протест против этого разрушения – пришли оправдать и обосновать все те же люди, что еще вчера бунтовали против самого факта существования такой России. У молодежи, пошедшей впереди, было желание строить, но что? Родину, но какую? Старики, оказавшиеся сзади, чтобы осмыслить, не знали сами, что нужно осмыслить? Русское вчера? Но они сами его подломили, и большевики только довершили начатую работу. Русское завтра, но какое оно?

Вот оттого-то сзади и было все беспочвенно. Кукольные министерства, с министрами из газетных репортеров и молодых доцентов, вчера воспаленных гневом Герцена, сегодня оказались в роли Аксаковых. Савонаролы из духовных академий и отставных семинаристов пробовали отыграться на Боге и антихристе. Писатели из ротных писарей, «Талейраны из города Винница», присяжные поверенные и зубные врачи без практики – все оказались обязанными объявить новую веру. И строить ее приходилось наспех, ибо войска освобождения уже «вышли на широкую московскую дорогу», а знамен-то, знамен и не оказалось.

Вот эту роль идейного знаменосца белых армий и выпало играть самому непонятному, самому темному и мрачному учреждению Добровольческой армии – Освагу. Когда-нибудь историк спокойно разберется и твердым пером опишет, как с головы начала тухнуть рыба. Я – современник, один из тех «детей», что всегда на протяжении русской истории платили своей кровью за ошибки «отцов», но и всегда им верили. Отчего? Ведь я все еще верил, когда в тифу, в сорокаградусном жару, по колено в грязи, уходил пешком из Ростова, когда по дороге меня обогнал поезд-люкс с освещенными вагонами – в нем ехал Осваг к пароходам в Новороссийске; когда стучался в Батайске в этот поезд и профессор, который еще вчера доказывал, что я совершаю подвиг, что имя мое будет записано золотыми буквами в истории освобождения родины, отведя подлые свои глаза, сказал, что нет места мне в вагоне, что сапоги мои и винтовка в грязи и что даже в тифу я должен сражаться. За что? Хотя бы за то, чтобы поезд успел дойти до Новороссийска и ехавшие в нем успели сесть на пароходы, чтобы уехать за границу и объяснить, почему провалилось «белое дело».

Еще и тогда мне казалось странным, непозволительным – отчего писатель Чириков служит в Осваге? Почему он, старенький, прошедший жизнь и мудрый, подчинился какому-то хаму в полковничьих погонах, который на «Ревизор» Гоголя клал резолюцию: «к представлению не дозволяется как развращающее нравы»? Почему плясал с винтовкой на Садовой, когда в последних своих судорогах белое командование поставило под ружье писателей, художников, врачей и повивальных бабок? Почему из быта родного и понятного ему – тихих московских сумерек, когда фиолетовые жирные тени неторопливо ложатся по Кривоколенному переулку, что уходит с Арбата двумя шеренгами тополей и осин в хороводе глазастых домиков, низко по-старушечьи осевших в снег, прикрытых теплыми снеговыми шалями, – ушел в бой барабанов, прорвавших пустое нутро, а нас – детей – толкнувших к могилам?

Послух ли он нес? За то, что вывел «юность» на новую дорогу – а какую, не знал сам?

Обманут ли вместе с нами? (Ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 22–25).

Саша Черный

Я очень любил поехать к нему на Wallstrasse, засесть в едва сдерживающее тяжесть человеческого тела коварное кресло и слушать, как он говорит и «затрудняется». У него красивое, покойное лицо, серебро, осыпавшее виски, ласковые глаза, тонкие девичьи руки – во время разговора он любит смахивать со стола пушинки и никогда не смотрит на собеседника: словно говорит для самого себя. Над диваном – полочка с книгами, на стенах – портреты писателей, в ящиках столов – яичница из своих и чужих рукописей. Еще: в окошко стучатся желтые кисти лип, напротив, по дорожкам, прохаживаются парами девицы в белых передничках. Он, впрочем, объясняет, что это – венерическая больница и из ста девиц шестьдесят – безносы.

Говорит он всегда об одном и том же. Будто тема эта – судьбы русской литературы – прожгла его, как раскаленная игла, и не оставила в нем ни одной капли души не кипящей. В своих суждениях он старается быть резок и прям – все приговоры он давно вынес и закрепил, но по уголкам глаз, слегка дрожащим, да по его руке, старательно выковыривающей восковое пятно на столе, я вижу, что уверить он старается скорее себя, чем меня. Для него ясно, что Россия, какой она была, погибла. Быт его сатир отошел и не вернется. В новом поднимающемся быте – что в нем хорошего, и почему старый был хуже? Он даже не хочет видеть этого нового быта. И задача – поставленная жизнью перед ним – разве не ясна?

– Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом. Какой еще выход вы можете предложить?

Я говорю об общем фронте. О том, что странны и неистовы судьбы русской литературы, как неистовы судьбы нашей страны. Встает в России фаланга молодых писателей, поднялись новые писатели за границей – слово молодежи резко, реально, закруглено. Оно идет в ногу с возрождением России – крепкой, мужицкой работой, сворачивает прочно, на года. Язык ее – чист, поле ее – быт, взор ее – прост и достижения – понятны. Кубизм, футуризм, имажинизм, доведенный до математической формулы 100 % образа, отчеканивший русскую форму до виртуозности, – сегодня русской литературы, но это сегодня склоняется к вечеру. Молодая поросль, что зацветет завтра, через голову своих отцов тянет руку к дедам, учится у Гоголя, Толстого и Достоевского, воспитывается на Бунине, Ремизове, Белом, взалкавшая сочной правды земли и ее крепкого слова. Я говорю ему о долге каждого старого писателя – он отец не только своих книг, но и идущих литературных поколений. Путь молодежи темен и тяжек, как плуг, взрывающий целину, – нельзя оставить их брести на ощупь. Путь старого, выбившегося из стаи мастера – путь вожака; какой вожак оставит стаю ночью в глухом, клокочущем от ветра поле?

Кто виноват в том, что писателей судьба развела на два стана? Тем легче – они на родной земле, и корни их творчества купаются в родных реках. Прикушенный язык заживет и еще скажет свое слово. Нам, выкинутым за границу, тяжелее – наш язык онемел, и все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманнее образы, унесенные с собой, – жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут. Духовная смерть – страшнее физической. Молодые русские писатели, вставшие за границей, – одной ногой у гроба, ибо высохло воспоминание, забыт горбатый косогор родного поля и шум родного леса рассеян шумом чужих. Что ж делать им, если чужого поля полюбить нет сил?

Я рассказываю ему, что вот, может быть, потому и образовалось в Берлине содружество молодых писателей «Веретено». Как в университетах были землячества иногородних студентов. Новый город шумел и пугал, открывались другие дороги к жизни – и, робкие, приезжавшие из Тул, Орлов и Ташкентов, они шли вместе: десять плеч, одно к другому, крепче самых выносливых двух.

Внимательно прослушав, он подымал глаза и «затруднялся». В содружество русских писателей он не верил. Оно его пугало – как жупел коллективного творчества – какая в нем радость? Надо идти в одиночку, если в Россию – с открытым лицом, а не через задние двери, если здесь – о национальности надо забыть: помимо русского в каждом еще живет человек. Путь писателя – глухая, одинокая тропа, и как можно помочь и кого можно по ней вести?

Сняв пушинку с пиджака, он бережно кладет ее в пепельницу.

Вечер. Сипит проклятый газ – мертвенно-синий и жуткий. По углам возятся вспугнутые мохнатые тени. О стекла плещется ветер желтым цветением лип. Я сбоку гляжу на его лицо, наклонившееся к столу, и думаю, что он не прав и не меня, а себя убеждает. Боже мой, как тяжела доля писателя, не испившего чаши там и в неистовые годы России не средь костров ее пылающих, а по чужому лесу идущего одинокой, глухой – и нужной ли? – тропой (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 19–21).

Ив. Соколов-Микитов

У этого человека, обросшего по глаза мохнатой черной щетиной, жилистого и крепкого, как обрубок старого дуба, – еще восемь лет назад, быть может, и в мыслях не было стать русским писателем. А была пахота и жнива – сто десятин своих, кровных; удобный, на года свороченный, дом – жилье, с вениками мяты под потолком; две крепкозадые кобылы – ездил на них в портах парусиновых за водой на реку, в поле, с обернутой зубьями кверху бороной – боронить… Утирал пот рукавом кумачовой рубахи, плевал на косу – ух! как свистела она в руках, желанная, а в полдни, когда солнце подымалось, нестерпимое, бросался на землю, лицом в свеже-покошенное сено, храпел так, что оголтелые воробьи уносились пулями, и ветер приподымал, играючи, рубашку над пропотевшими, влипшими в поясницу портами.

А праздник подойдет – празднику свой черед. Был помоложе – дубки с корешком выворачивал – любимое занятие. В рюхи ли – фигура на биту: городки, что твои воробьи, из круга свищут. Девку за мельницей прижмет – мало душу не выдавит. А постарше стал – дело посурьезнее пошло. Раз портачу одному – с красками тоже приехал, картинки малевать – мало ногу не выдернул, насилу в больнице отходили: малевать – малюй, а с девками чужими не балуй. А вдругорядь тоже вот пошутил – от четверти и наперстка не оставил. Крякнул, порты подтянул да и пошел на сеновал проспаться.

Такие вот на деревне к пятидесяти годам обязательно «головачами» бывают, за все село думают, и за такой спиной жили села крепко, не думая, не печалуясь: не выдаст, нашенский он, смоленский… Ну, только и судьба на таких вот медвежатников ух как падка – что твоя баба! Выдернет от поля, швырнет, как мячик, да и почнет кружить, по свету канителить, а сама поглядывает да посмеивается: выдержит ли?

Выдержит, не бойся! Чать российский…

* * *

От войны и повелось. Стронула она матушку – русскую землю, пошли мужики по заграницам гулять, отечество от врагов внешних берданом защищать – чудес насмотрелись немало, «о всем и сказывать неудобно». А только скитания вышли сверхъестественные. От смоленской супеси да снопа жаркого угодил сначала на святую гору Афонскую – мудрость тишины послушником вкушал и школу скитского послуха сурового принять сподобился, да не выдержал. Прямо с Афона на аэроплан попал – «Илью Муромца Пятого», – на нем и летал, прислушивался, как тросы под облаком свистят, приглядывался, как бомбы, что, за борт держась, правой рукой в неприятельские города сбрасывал, белыми столбами на земле песок роют. Ух ты, мать честная! Высоко занесло.

А подошла революция – «за то, что в собрании обложил крепким словом горлана-дурака, был единогласно избран в председатели комитета эскадры и послан в Петербургский Совет». Но революционной карьеры не сделал: «за все время революции не произнес ни одной речи». А больше приглядывался: в матросской армии товарища Дыбенко, у Махна «с братвой и братишками», у Деникина, у Слащева, у Врангеля, у Кемаль-Паши; бежал в Крым, попадал в Ростов, в Одессу, в Зонгулдаке объявлялся, пора подступала домой возвращаться – в Лондоне очутился. Трепало здорово. Волосом оброс, постарел, разговаривать выучился словом крепким, как мухобой, а не сдался.

С год назад объявился на берлинских горизонтах – в домах искусств мозоли стильным барышням отдавливает, пиво хлещет что воду, сидит где-то под Берлином в комнате с электричеством и телефоном, на мягкой софе – эрзац-плюш под бархат пущен, – молчит и млеет у окошка. А за окошком под весенней силой земля разваливается, дышит. Самая пора плугом наддать – идти сзади, покачиваться. Тогда из-под ножа пар идет – будто она, кровная, плачет… Черви, как шнуры, красные. Грачи, по весне наглые, под ногами скачут. Так бы вот этот самый эрзац-плюш ножом и полоснул – душу отвести тоже ведь не на чем!

* * *

За границей ему смерть. Будя – насмотрелся. У глаз его черных, беспокойных, как жуки на ладони, – стрельчатая вязь проступила, и кулак, что раньше в темноте слоновой костью отсвечивал, обмяк, камня теперь не раздробит. От своего – оторвался, сдавать начал. А сдавать некуда – рожь в саду за решеткой, да сосны в лесу под номером – дело не подходящее, картошку на газонах не вырастить.

Часто я думаю, почему он не остался «там», если случайность – почему еще здесь. Ведь если для писателя оторванность от родной земли – смерть, ему – первому. Годы за границей для него как писателя – прострел. Ни Гретхен, ни Маргариту он не напишет, и обратно – замуж за него Маргарита не пойдет: задавит, если неловко сожмет, обозлится – кулаком душу вышибет. А вот сидит же и у чужого берега воду пробует – еще холодная. В полках раньше такие солдаты были: облом обломом, два года молодым солдатом смотрит, правой от левой отличить не может, хоть солому и сено привязывай, а видно, что мужик хитрый, на ус многое мотает. Мозгами, как жерновами, ворочает, а думает. А потом, глядишь, на село вернется и хоть облом по-прежнему, а образованность получил: и хомут справил по-городскому, в воскресенье в галстуке выйдет, Маланью по имени и отчеству величает. Крепкие старосты, пронзительные – из таких вот выходили.

И глядя в его лицо, ощетиненное черными пучками под самую бровь, вспоминаю я вот такого молодого солдата второго взвода, что на правом фланге грудь колесом выгибал. Не сломать его муштрой – это верно. Но домой вернется – свое возьмет. По городам, по облакам, по морям – треплет, а вода потеплеет, с гор ручьи зашумят, время пахать приступит – уйдет. И опять свистнет коса в руках – эх, ласковая, давно на нее не поплевывал, спать-ночевать на дерево не вешал! И про заграничное вспоминая, с мужиками по-своему, мужичьему – по-хитрому посмеиваясь, не раз прошуткует старую шутку: от четверти – ни наперстка (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 32–34).

Борис Пильняк

В начале революции Блок в смятении воскликнул:

– Слушайте музыку революции!

«Двенадцать» – музыка революции, а не утверждение и не отрицание ее.

«Голый год», «Иван-да-Марья», «Былье» Бориса Пильняка – музыка революции, а не искание ее смысла и даже не отдельные вехи ее пути.

Я понял это, когда услышал чтение Борисом Пильняком отрывков своей повести «Иван-да-Марья». В них на протяжении часа, пока он читал, выла вьюга полей и душ, и случилось только одна, прочно запавшая в память, художественная деталь «сделанного рассказа»: мужички на заседании исполкома жуют баранки, «пока говорят про непонятное». Другой раз, просматривая в редакции «Новой Русской Книги» тощенькие тетрадки полученных из России журналов, я прочитал такую фразу: «О Пильняке нельзя говорить, талантлив или нет, – его надо принять какой он есть, ибо он – отражение революции».

Французской революции понадобилось 60 лет, чтобы вспомнить свой быт – Анатоль Франс.

Русской литературе – 70 лет, чтобы события 1812 года ожили под пером Льва Толстого.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Глеб Васильевич Алексеев