– Казнишь… смертью её казнишь…
– Видишь, девушка, – обрадованно заговорил Толстой, едва закрылась за царём дверь, – и конец твоим мукам… всего пять кнутов и пришлось моего гостинца… ишь, ты, как счастливо для тебя обернулось…
Пока палач снимал Гамильтон с дыбы, Толстой заправил в нос добрую понюшку табаку и, счастливо расчихавшись, принялся диктовать указ писарю:
– Великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич всея великия, и малыя, и белыя России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав… – постой, постой, что слушал? – спросил он, отводя руку в сторону с новой щепотью, – эдакий ведь, право, добротный табак делают в Голландии!., слушав вышеописанного дела и выписки, указав, по имянному своему великого государя указу – девку с верьху Марию Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременная трижды и ребёнков лекарствами из себя вытравила, третьего удавила и отбросила, за такое её душегубство… казнить смертью…
4
13 марта 1719 года Прасковья Фёдоровна, вдова царя Иоанна Алексеевича, позвала к себе на чай государя и государыню, и на огонёк, как бы случайно, подошли Президент адмиралтейств-коллегий генерал-адмирал Фёдор Матвеевич Апраксин, обер-комендант Питербурха Яков Вилимович Брюс и Пётр Андреевич Толстой. Царь был в духе, и Прасковья Фёдоровна, подливая ему гретое вино с коньяком, леденцом и цитронным соком – любимый царёв флин, завела издалека, так что царь долго не мог понять – к чему она в сущности и клонит. Её старенькое, благообразное личико, собранное годами в кулачок, повойник, шушун смирного, т. е. темного, цвета, её комната, которую загромождали поставцы, шкапы, скрыни, кипарисовые укладки, панагии, складни, ставики с мощами, свечи перед иконами и чудотворными медами – всегда обдавали Петра запахом неумолимого тления догнивающей боярской пышности.
Так сейчас, невольно для себя сравнивая дебелое лицо Катеньки с высокими, застывшими в изумлении бровями, игриво завитые кольца чёрных её до синевы волос, могучую фигуру, с обнажёнными до плеч руками, по которым, как волны, бегали мускулы, – с тихонькой этой старушкой в смирном платье, с лицом покорным русской покорностью, которую так и не поймёшь – от слабости ли она, от презрения ли? – Пётр улыбался озорным своим, невесёлым мыслям. Красота и докука! Сила как слабость и слабость как сила. Царственная улыбка на лице портомои и собачья скорбь на лице царицы. Уверенность в каждом шаге, в каждом взгляде больших, чуточку вытаращенных, раз навсегда удивлённых глаз, но жадных, но ищущих, удачливых и счастливых. Понурая покорность случайному настроению, виноватый блеск взгляда, как у Лизетты, у любимицы-собаки, всегда виноватой, потому что она собака и потому, что она живёт. Блеск каких же глаз он предпочёл бы, каким отдал бы себя без остатку, готовый служить как царь, как раб? Иным и третьим! Тем, что, не моргая, с холодного, как у мраморной венецианской статуи, лица; горели тёплыми звездами. Глаза, которые ни с чьего лица в жизни на него так не смотрели. Этот взгляд Гамильтон преследовал Петра неотступно. Он светился ему в глазах мучимых в застенках. Он неумолимо сверкал из глаз любовника несчастной Евдокии, Степана Глебова, когда, просидев три дня на колу, в лицо царю Глебов прошептал, угасая: «Падёт пролитая тобой кровь на весь твой род от главы на главу!» Не этот ли огонь неистовствовал в глазах сына, Алексея, в исступлении труса кричавшего на заседании Верховного Суда в аудиенц-зале: «Велик ты, Пётр, велик, да тяжёленек, – злодей, убийца и антихрист! Проклянёт бог Россию за тебя!» Этим раненным любовью взглядом прощался с ним снятый с дыбы царевич в застенке: «Батюшка, родненький, мне хорошо! Всё будет хорошо!» Любовь и ненависть – да где же им границы? А сам он умел любить и ненавидеть? Врач, плотник, механик, император и корабельщик – он умел рвать зубы, точить паникадила и строить корабли, управлять государством и галерами, но любить и ненавидеть он не умел. Одну такую любовь, восторженную, как к богу, – и весь мир можно взять в паруса!
В растерянности оглянулся Пётр вокруг. Катенька наклонилась к Брюсу, слушает его полушёпот, и царственная улыбка довольной свиньи раскроила надвое её огромную, как пыльная тыква, голову. Мертвы, схвачены землёю глаза уставшего – насмерть, до беспамятства, до призрака – Толстого, угощающего Апраксина табаком из перламутровой табакерки. Чьи это жёлтые, сухие, по-бабьи покорно, по-мертвецки строго сложенные на животе – эти страшные руки ненавидящей покорности у самого лица? Да, да, – Прасковья Фёдоровна бьёт челом. А он, царь, выслушивает челобитье.
Он вздрогнул, заговорил, не дослушав:
– Я чаю, народ наш как истый младенец суть. Никак не хочет младенец по доброй воле за азбуку приняться, паче к тому приневолен не будет… Ну, а выучится, я чаю, весьма благодарен будет…
– Государь, – сказала Прасковья Фёдоровна, подводя, наконец, разговор к просьбе, – есть в больших твоих делах дела столь малые, что только от одной твоей милости разрешения зависят…
– Невестушка, – отвечал Пётр, поднимая стакан с флином и рассматривая его на свет, – начинаю иметь догадку я, о чём ты челобитье готовишь… Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь… Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали… Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят…
– Государь, – оправляя задрожавшими руками шушун, продолжала Прасковья Фёдоровна, – многие милости от тебя я, недостойная, видела, прошу тебя за Марию Гаментову…
– Невестушка, – перебил царь, – кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет…
– Так, государь, так! – продолжала царица. – Есть законы…
Но Пётр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Пётр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал:
– Пропала девка!
– А когда так, – продолжал Пётр, – не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, кои, нерассудной милостью закон нарушив, погибли душою и телом…
И опять, как часто случалось с ним, – в тяжёлую эту секунду, когда слово его повисало законом и кровью, Петром овладело внезапное озорство, заставлявшее его бить в барабан или дьяконствовать на всепьянейших соборах.
– Ну, что ж! Я в малых делах своих, может быть, и сам стал малым. Возьмите на себя смелость, решите её дело по душе своей, а я спорить про то не буду… Вот ты первый и решай! – ткнул он пальцем в грудь Апраксина.
Высокий, болезненно грузный Апраксин, победитель шведов при Гангуте, добродушнейший и застенчивый человек, почувствовал тот бессмысленный животный страх, какой обычно овладевал людьми при встрече с Петром. Но как часто это бывает именно с добродушными и тихими людьми – с той внезапной храбростью, какая граничит с отчаянием, Апраксин заговорил:
– Государь, всё, что есть, и всё, что будет в России, на много лет тебя будет иметь источником, но, государь, человек пьёт милосердие, как дорогое вино, и память о добре крепче сидит в людях, чем память о самых злых казнях… Предшественник твой Иван Великий и четвёртый…
Пётр разом, будто от укола встрепенулся. Поймав гневное движение царя, Апраксин смолк.
– Продолжай, Фёдор, – сказал царь.
– Государь, позволь мне ответить песней, – воодушевляясь собственной храбростью, воскликнул Апраксин, – позволь ответить песней, какую и посейчас поют в народе.
Спасибо тебе, царь Иван Васильевич!
На твоей каменной Москве
Не дай мне бог бывати,
Не только мне, да и детям моим.
– Так, Фёдор, так, – отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню, – позволь и мне ответить… Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Фёдор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойство его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
– У тебя на груди, – продолжал Пётр, – висит медаль и на ней выбито: «храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь – к пользе каждое моё движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что расами я управляю, но надлежит знать народ, как оным управлять надо… А Россия – не государство, как ведают то иностранцы, а часть света…
Когда Пётр умолк, по знаку взял слово Толстой, и с тем напряжением, с каким всегда приглядывался он к этому человеку, Пётр и теперь пригнулся к самому лицу его, – серо-жёлтому лицу насмерть уставшего танцора. Его лисьи брови, неправдоподобно взброшенные тугой тушью на лоб, до отблеска чёрный парик казались насаженными на голый череп, который вот-вот улыбнётся, оскаливая рот со старчески розоватыми, не удержавшими ни одного зуба дёснами. От беззубья Толстой пришептывал, заглатывал слова, не прожёвывая.
– Нрав человеческий, – зашамкал Толстой любимым своим изречением из Макиавелли, – поймать и выведать – великая философия, много труднейшая суть, нежели умные книги наизусть помнить. Но выведана у той девки, тонкой и худой с виду, многая крепость воли и терпение за страсть, кою она превыше жизни почитает, как раскольники ученье своё…
Пётр улыбнулся тонкому сравнению Толстого:
– Давно бы я срубил: твою голову, Пётр Андреевич, если бы она не была так умна. Ну, да ладно… По порядку, твоё слово, Яков Вилимович! – повернулся Пётр к Брюсу. Его, видимо, начинал забавлять этот поочерёдный опрос приближённых – и на всепьянейших соборах любил он опаивать вельмож и натравливать их одного на другого.
Брюс молчал, рассматривал хитроумную завязь на литом серебряном блюде с орехами, изюмом, цветными пряниками, от которых, как в мороз, ныли зубы. Его предки – как и Гамильтоны – в 1567 году, после отречения Марии Стюарт от престола, католики и роялисты, «кавалеры», бросились искать счастья к чужеземным государям. Брюсы, Гильберты, Гамильтоны, Гордоны, Лерманты – здесь, при дворе русского государя, они держались близким товариществом, землячеством; Интересы и судьба одного узлами изгнания и класса увязаны были судьбой другого.
– Что ж молчишь, Яков Вилимович? – переспросил Пётр.
– Государь, – отвечал Брюс, поднимая от блюда выбритое холёное лицо своё, – сам видишь затруднительность челобитья, к коему я за свою соотечественницу прибегнуть должен, – но вспомни, государь, что она – чужестранка.
Но Пётр по обыкновению своему не дослушал, раз понял то, что хотел сказать собеседник.
– Знаю, Яков Вилимович! – заговорил он, – но мы имеем такие же руки, глаза и состав тела, как имеют и просвещённые народы, а, следовательно, равные с ними душевные способности. Пусть в нас вложены сердца ещё грубые и выродочные, но я хочу, и я сделаю эти сердца мягкими, даже если бы пришлось родить нового человека… Воистину быть пусту Питербурху, если не возродятся, аки от сна, нами душевные дарования… И не только мастерством и знанием, но образом поведения должен служить нам каждый чужестранец, дабы могли мы подражать не только их наукам, но и благонравию их чувств. Воровать же, душегубствовать и блудить мы сами умеем в зело превосходной степени…
Когда ответил каждый, и все умолкли, – Пётр понял, что чаепитие было и созвано лишь для того, чтобы ходатайствовать за Гамильтон, и оттого ему стало скучно. И голосом разбитым и хриплым сказал, понимая, что всё равно отвечать ему никто не осмелится:
– Решайте, как хотите – я спорить не буду… – Он встал и, не дожидаясь ответа, пошёл к двери, больно стукнулся головой о низкую притолку, какие делались низкими нарочно, чтобы всякий входящий поклонился прежде, чем войти.
5
На другой день, едва начало рассветать, по Питербурху пошёл отряд преображенских фузилёров с барабанщиком и с чиновником. Утро было мокрое и туманное, и барабанный бой бил глухо, как в воду. Отряд останавливался на площадях и на перекрёстках, и окна, заставленные изнутри суконными втулками, приоткрывались, и сквозь слюду падала на улицу полоска света подошедшей снутри свечи. От вкрадчивого свечного огня оживали смешные фигуры зверей, птиц и травы на слюде, но свет потухал тотчас, едва чиновник мокрым, спитым с непогоды голосом схватывался выкликать о казни нераскаянной деки Гаментовой. Отряд обошёл главную першпективу, остановился было у адмиралтейства, где готовились к спуску нового корабля, чиновник посмотрел непроспавшимися глазами на корабль, приказал тут не бить, и отряд повернул назад к Троицкой площади.
На площади с ночи толкался, ожидая казни, праздный народ. Тут были и торговки, и пьяненький какой-то офицер, и неосторожный боярин в горлатной шапке, десятка три рабочих, отставших от партии, круглоликий финн с коротенькой носогрейкой под опаленным усом, пленный швед в заплатанном мундире и в русских лаптях, и очень много баб. Бабы кутались в платки, просовывая в щелки платков глаза, жались одна к другой, как на морозе; чья-то занозистая божья старушка в коричневом шушуне всё лезла вперед к колесу, с которого до сих пор не сняли бородатую боярскую голову казнённого по делу царевича Алексея. Голова с равнодушной весёлостью, будто шапка набекрень у загулявшего прапорщика, сидела на полу, посматривая круглыми отверстиями выклеванных глаз. На деревянном помосте, чёрном и скользком от промёрзшей крови, покуривал коротенькую, в самый нос пыхавшую трубку голенастый палач в красной рубахе, нос палача зловеще озарялся снизу; держа на согнутом локте топор, он оглядывал праздный народ с той степенной и неторопливой важностью, с какой могут держаться на большом народе только люди, привыкшие, чтоб каждое их движение отмечали сотни глаз.
В пятом часу утра на площади показалась царская двуколка – Пётр ехал в адмиралтейство. У помоста он соскочил с двуколки, бросив вожжи подбежавшему прапорщику. В это время, – будто приезда царя ждали как сигнала, – ворота крепости отворились, и на площадь в сопровождении солдат, окружавших её полукольцом, вышла Гамильтон. На Гамильтон было надето белое шёлковое платье – с кружевным фонтанжем и чёрными лентами, в котором увидел её царь впервые. Последнюю ночь она провела, должно быть, без сна, но черты её лица, обострённые мукой и ожиданием казни, казались оттого ещё прекраснее. Входя на эшафот, она, как всегда, держалась прямо, каждый свой жест, каждый свой шаг подчеркивая осознаваемым достоинством, её губы – белые и чуть согнутые – запеклись слюною бессонницы. И, глядя на них, Пётр вспомнил, что он никогда не слышал их смеха. Всегда в этой женщине оставалось что-то для неё самоё, и, даже всходя на смерть, это неузнанное и скрытое она несла как святыню. Мутное, странное раздражение, как к прекрасному непонятному насекомому, какое вот-вот улетит, на какое надо броситься и раздавить шапкой, опять овладело Петром с прежней силой. Помогая взойти на эшафот, он протянул Гамильтон руку, и, опираясь на его руку, она присела в реверансе, как приседала, бывало, на ассамблее, когда царь приглашал её к танцу.
Пётр рывком рванул её к себе, но качнувшееся лицо её и близкие, очень прозрачные, такие же стеклянные, как её улыбка, глаза засветились такой нестерпимой ненавистью, что он ужаснулся. Он понимал, что в эту минуту она была сильнее его и что чувство, какого ему так и не пришлось испытать в жизни, оказывалось ещё более сильным, чем смерть. Эти глаза должны любить, ибо кому же тогда любить, как не этим глазам? Кому ж тогда и служить, как не прекраснейшему блеску прекраснейших этих глаз? Люби его эти глаза, и взятая в паруса шестая часть земли не посмела бы ослушаться руки, лёгшей на штурвал, правящей уверенно путь корабля, если на небе светит Полярная звезда, путеводительница отважных капитанов.
Забывая, где он, забывая про толпу, ждавшую, насторожив дыханье, – чего ждавшую? помилования или потехи, какой тешился когда-то царь, самолично рубя непокорные головы стрельцов? – не видя Толстого, который подходил к нему плетущейся походкой патера, – царь сам повёл её к помосту, перед которым она упала, наклоняя голову к плахе, исполосованной, будто прошитой чёрными жгутами пристывшей крови. В это утро, 14 марта 1719 года, когда подал он знак палачу и сам отвернулся, чтоб не видать и не слышать, – впервые и единожды в жизни он поступал вопреки своей воле, вопреки всему, что делал и чем жил. Стоя спиной к помосту, он судорожно раскрытыми глазами смотрел на народ, на; толпу, на Россию, которая была перед ним сейчас. Он видел заворожённые страхом и любопытством глаза, женские укутанные по самые брови в платок головы, наплюснутые в напускном равнодушии шапки, руки, шевелившиеся сами по себе. Эти завороженные ожиданием крови глаза не видели его, Петра. И вот, будто по громовой пушечной команде с крепостных верок, глаза толпы прикрылись разом, чтоб медленно, не веря ничему, разжаться через секунду, чтоб скользнуть взглядом по небу, мокрому и низкому в насморочной питербурхской весне, чтоб увидеть Петра, стоявшего на кровавом помосте, и сморгнуть ещё раз от блеска петровых глаз, смотревших поверх голов тем взглядом, каким корабельщики блуждающих кораблей ищут землю.
– Ваше величество, – позвал царя Толстой.
– А? – с минуту не понимая ничего, смотрел он на полуживой череп, окаймленный, как трауром, черным алонжевым париком. И вдруг, очнувшись, рукой отстранил Толстого, отчего тот едва не упал с помоста, поднял с земли мёртвую голову, в упор смотревшую на него тёплыми глазами, потушить которые не смогла даже смерть.