Сильно ощетинились «наши». Жажда свалки и победы, имевшей целью, как уже сказано, удовлетворение весьма простых стремлений желудка, усиливалась теми мечтаниями насчет лучшей жизни, которые тоже как бы пробудились в момент освобождения. Эти мечтания были неопределенны, вырастали под влиянием рассказов древних беззубых стариков о старине, пополнялись нравоучениями прохожего богомольца, беглого солдата, но, благодаря почти непроницаемой темноте крестьянской избы во время сумерек, когда, «сумерничая», мужик обыкновенно слушал эти рассказы солдат и богомольцев и предавался мечтам, мечты эти, хоть и неопределенные, уносили его мысли высоко-высоко и далеко-далеко от крестьянской избы… Так далеко, что, начав песню над ребенком, в которой говорилось, что понева, лежащая под ним, «поневочка худая, ровно три года гнила», и заслушавшись рассказов и замечтавшись, крестьянка бросала этот грустный мотив и, обращаясь к ребенку, почти с уверенностью говорила: «вырастешь велик, будешь в золоте ходить…» Таковы были вполне несбыточные мечты распоясовского мужика, воспитанные темными, угрюмыми зимними вечерами; они до такой степени подняли дух распоясовских обывателей, что обыватели эти решились в предстоящей битве не жалеть своего добришка, так как, думали они, «наше дело верное!»
– Распоясывайся, робя! – галдели они. – Не жалей! втрое воротим… Вынимай кошели-то! Эй, старик! Что у кого есть под печкой – волоки… Обчисво!.. Надо в город посылать человека верного. Дедушка Пармен! Постой за мир! Расправь кости, обхлопочи!
– Пожалейте меня, православные! – говорил дедушка Пармен, восьмидесятилетний старец. – Ох, натерпелась моя спинушка!
– Уважь сиротские слезы! – надвигались на него распоясовцы. – Кто окромя тебя имеет в себе ум? Мы – народ черный, путем света не видали. А ты изжил век, стало, все как по писаному видишь… Постой за наши животы! Дед, а дед! Побойся бога, не дай в обиду!
– Ох-о-ох, пожалейте мою древность ветхую, детушки! о-о-ох-ох…
– Дед! Пармен! – вопияли распоясовцы: – али тебе крестьянского разоренья не жалко? Чисто все помрем…
Долго ревела толпа и долго, обливаясь слезами, оборонялся от нее старый дед, но наконец-таки сдался.
– Н-ну! – сказал он, выпрямившись и осушив глаза решительным движением мозолистой, корявой руки. – Коли так, так, стало, божья воля мне потерпеть еще на старости лет!
– Авось бог, наше дело чистое!..
– Видно, уж господь, батюшка Никола-милостивый так осудил меня венцом – иду!
– Дай тебе господи! Пошли тебе царица небесная! – голосила воодушевившаяся толпа.
– А что деньги дадите, так я единой копейки не покорыстуюсь…
– Дед! Дед! Грех тебе, старому, этак-то говорить, – упрекали его распоясовцы: – такие слова про своего брата. Делай по своему уму, как тебя господь вразумит… Ступай с богом, постой за своих!
И вот старый дед, с котомкой за плечами, с длинной палкой в сухой руке, неровною поступью худых тонких ног, обутых на мирской счет в новые лапти, пошел «воевать» за правое дело. Давненько-таки, признаться, он не бывал' в городе, с тех самых пор, как сорок лет тому назад сидел в городском остроге, из которого и пошел прямо в Сибирь. А после Сибири, когда по манифесту ему вышло прощение, он не показывал в город и глаз и отвык от всех городских порядков. А порядки с тех пор шибко изменились; подьячий, который, взяв взятку, делал в прежнее время то, что хотел, то, что выходило по деньгам, вывелся. Пармену оставалось одно: положиться во всем на бога, на его милость и указание. Для большего успеха в своем деле он не ел, не пил по целым дням, желая постничеством угодить богу, а мирские деньги ревностно раздавал тем, кто обещал постоять за распоясовцев, причем он слезно плакался и умолял не погубить… Но в то время, когда старец Пармен постился и слезно плакал перед лицами, бравшими его деньги, как-то незаметно пропускались очень важные сроки к подаче прошения, к выслушанию решения, к изъявлению несогласия, к апелляции в законный срок! Пропускались эти маленькие пустячки потому должно быть, что Пармен не знал их, не мог о них упоминать и в молитвах, или потому, что кому-то, знавшему эти штучки, выгодно было молчать о них перед темным мужиком. Таким образом, выходило как-то так, что едва Пармен, возвратившись из губернии, объявлял миру, что все – слава богу, что приказано ждать «тайного чиновника», который все повернет против «их», являлся исправник или становой и объявлял, что:
– На основании тома, статьи и на основании статьи… тома… уложения… и по случаю пятнадцатого примечания к тому… статье… и параграфу… определено: объявить крестьянам деревни Распоясово, что просьба их возвращается без последствий за пропущением срока и «постановление» входит в законную силу…
Так как во время отсутствия Пармена крестьяне тоже возлагали надежды на бога, а убеждение в правоте своего дела основывалось у них исключительно на мечтаниях в темные осенние и зимние вечера и ночи, то, не понимая путем того, что читал приехавший чиновник, они догадывались однако, что в бумаге нет ничего насчет того, чтобы все «повернуть к ним», как обещано, и поэтому говорили, что эта бумага «не та», что подписывать ее не будут…
– Согласу нашего нет! – говорили они.
– Несогласны?
– Никак нет. Эта бумага фальшивая, наше дело правое. Дедушка Пармен, так аль нет?
– Фальшивая, детушки, бумага! Не она! не наша! Ступай ты, барин, с ней откуда пришел!
– Так несогласны? – переспрашивал приезжий.
– Будет зубы-то заговаривать! – отвечала толпа. – Бери ее себе, бумагу-то… а нам она не нужна! Подделка!
Приезжий все это вносит в протокол, причем Пармена расспрашивают особенно подробно, и затем, написав все это на нескольких листах, отправляют по назначению. Распоясовский мужик везет эту бумагу куда следует и погоняет лошадь. На распоясовских лошадях уезжает и чиновник. Распоясовцы не знают, что, пропустив по своему невежеству сроки, они впутались еще в новое дело. Напротив, после этой «фальшивой» бумаги они как будто ожесточаются относительно размеров жертв, которые нужно принести за свое дело правое.
– Ну-ну, робя, распоясывай! Распоясывайся, миряне! Закипают дела, не жалей, покоряй их своими животами! Неужто так пропадать?..
– Зачем пропадать? Последнее надоть отдать, а не токмо что…
– Дедушка Пармен, постой и во вторительном подвиге! Окроме тебя кто же?
– Ты уж ходил – знаешь!
– Приму свою кончину за свое племя!.. Собирайте в дорогу!.. Отдаю вам свой живот, только молите бога о грехах моих… Может, это от грехов моих бумага офальшивилась против нас… Прощайте, православные!.. Простите – чем обидел!
И вновь отправляется Пармен, еще более длинный, еще более худой, вновь принимается молить бога и поститься и, увы! не возвращается. Отыскивать Пармена берется дьячков сын, служивший уже в каком-то присутственном месте в губернском городе и знающий, по его словам, все порядки. Он вызывается ехать в город, обещается сделать все скоро и дешево: мир, подумав, дает и ему денег, но не пускает его одного, а наряжает в спутники ему мужика, из своих, так как человек этот хоть и мастер в бумажных делах, в переписке и отписке, но давно уже известен всему Распоясову как пьяница и человек ненадежный. Перед отъездом ему рекомендуют вспомнить бога и поминать о сиротских слезах… и т. д.
Дьячков сын не жалеет мирских денег – на взятки и угощения. В нумере на постоялом дворе, где он остановился вместе с мужиком, идет непробудное пьянство несколько дней кряду и такое бесчинство, что депутат и проводник только дивится на господ и «ужахается». Пробовал было он заикнуться о «наших» делах, но дьячков сын, будучи пьян, только обругал его и как будто даже доказал, что дело их давно пропало, что хлопотать тут уж больше нечего и что все давно пошло своим чередом против них. Но наутро он оправился и отпустил мужика домой, сказав, что он, дьячков сын, останется ждать в городе какой-то бумаги, в которой именно и будет сказано все, что следует…
И опять идет бумага, и опять везет ее становой, и опять в бумаге что-то как будто «не так». Оказывается, что в то время, как они галдели с дядей Парменом о вторичном его путешествии, и в то время, как пьянствовал в городе дьячков сын, «истек» еще какой-то срок, день или час, в который можно бы было что-то сделать, а после которого уже решительно «все пропало».
– И поэтому говорю вам по чести: сделайте переселение добровольно, – прибавил становой. – Это будет вам выгоднее: если же вы будете продолжать упорствовать, то – и т. д.
Несмотря на полную справедливость того, что говорил становой пристав, распоясовцы видели, что это – вовсе «не то», что им нужно, и опять не дали «согласу».
– Так несогласны?
– Никак нет! Согласу не даем!
– Не подписываете?
– Храни бог греха…
– Но ведь ваше дело проиграно?..
– Это – не та бумага!
– Фальшь!..
– Как твоя фамилия? Кто это сказал «фальшь»? выходи сюда: кто ты таков?
– Братцы! Не выдавай!..
– Что-о-о?..
В шуме и гаме пишется новый протокольчик, и новый распоясовский мужик везет его куда следует, погоняя лошадь. И становой уезжает тоже на распоясовских лошадях.
Эти два неожиданные удара, эти две бумаги, так жестоко обманувшие надежды распоясовцев, так много поглотившие денег, разрушившие так много мечтаний, в первую минуту до того потрясают распоясовцев, что они не знают, что делать. Нет у них никого, к кому бы обратиться, узнать – как быть: дьячков сын пропал, Пармен пропал, никто ничего не знает. Старшина гнет на «ихнюю» сторону, в сторону фальшивой бумаги. Что тут делать? «Да неужто нет правды на свете?.. Время теперь не прежнее!..» И как только эта мысль о правде вступает в головы распоясовцев, остолбенение их тотчас же заменяется жаждою борьбы в сотни раз сильнейшею той, которая двигала ими в первых двух попытках.
– Али правды нет на свете? – гремит «коновод», вдруг взявшийся незнамо откуда. – Подымай, ребята, последними животами!.. Все одно помирать!
– Выпускай последний дух!.. Авось сыщется правда-то!..
– Бог-то на небе, чай, есть!
– Оскребай, ребята, что есть! Н-но! заодно!
Этот момент в жизни распоясовцев был полон таким удивительным самоотвержением, какое бывает только в самые решительные минуты. Выворотив все, что «оставалось», «выпустив последний дух», распродав «коровенок, овчонок», распоясовцы стали доходить до Москвы, которая казалась им выше губернского города, стали доходить в Петербург, после того как Москва «просолила дело». И когда в Петербурге тоже оказалось что-то плохо, то, воодушевившись мыслию, что Петербург сошелся не клином, стали распоясовцы достигать до сената и т. д., пока не уперлись в пересылочную тюрьму. Оставшиеся дома распоясовцы ждали результатов с непоколебимым терпением. Не было случайно проходившего или проезжавшего чрез их деревню человека, к которому они не адресовались бы с расспросами о своем деле и не совали бы ему поросенка, чтобы он сказал все, что знает. Сами они не знали ничего.