Панегирик был так длинен и запутан, что я решился прервать его и спросил:
– Вы теперь куда ж направляетесь? К ним?
– Ни-ни-ни… – как бы даже с ужасом прошептал он. – Я теперь так благоговею перед ними, что ни за что не приближусь к ним, по крайней мере на тысячу верст…
– Отчего же так? – с удивлением спросил я. – Благоговеете и не хотите видеть? Это трудно понять!
– Боюсь видеть; боюсь жить с ними… с кем бы то ни было… Не умею жить!.. Вот именно – жить не умею. Непременно выйдет какой-нибудь вздор и скука.
Я не понимал его и смотрел на него молча, думая, не скажет ли он чего потолковее.
– Я знаю, – говорил он, глядя в сторону, – я урод. Это я знаю самым прекрасным образом… Но таких уродов, как я, много… По крайней мере я, то есть лично я, видал таких уродов: не умеют жить, да и полно!.. Я сам происхожу из купцов… то есть из среды (да и все наши среды такие же), где как-то уж в крови лежит убеждение, что «мы как-нибудь обойдемся», где не живут (вспомните Островского), а как-то «бьются» об жизнь. Деньги еще кой-как держат этих людей на свете; но выньте оттуда, из любой такой семьи, деньги – все развалилось, все беззащитны, одиноки, потеряны… Я вот из такой идеально неживой семьи… Семья эта из тех, которые валятся, расползаются… Я отбился от нее больше всех… Случай ли или что другое нанесло меня на разные думы, на книги… Думы понесли меня к людям – и тут-то я и узнал, что не умею жить… Представьте себе, что вот я обдумал такое-то дело, или кто-нибудь другой обдумал, или затеяли дело, которому я сочувствую, которое люблю, считаю верным и т. д. Если только (он говорил, отделяя каждое слово) в это дело войдет три, четыре человека таких, как я, – все пойдет к чорту, то есть не только даже обличья дела не будет, а будет непременно вздор. Совершенно детское непонимание жизни, совершенно детское неумение жить сейчас даст себя знать… Обижусь какими-нибудь пустяками, не захочу быть дружным с тем-то, потому что… ну хоть потому, что манеры мне его не нравятся… нос скверный… И так этот вздор начинает гнести меня, тяготить, начинает завладевать мною всем, что я хочу бежать… бежать… И сам я отвратителен себе, да и в другом пробужу своей мелочностью тоже дурные и мелкие черты – ну и пошло… И выйдет вздор… я так все и бегал… Я уж узнал себя… Все бегал… Меня брат, купец, назвал даже «пассажиром» за эту беготню. «Не человек ты, говорит, а пассажир». И правда… Вот и теперь я боюсь ехать туда. Я знаю: приеду и начну замечать носы… да разные вздоры, да обижаться пустяками, да отыскивать в человеке скверное… Вот еще ужасная черта!.. Сам плох и в другом, в самом лучшем, точно чтоб себя успокоить, только и ищешь вздоров, чтоб сказать себе: «да и он такое же тряпье…» Нет, нет, ни за что не поеду!.. Издали, когда меня жизнь не трогает… мне лучше…
Подошла какая-то станция. Доброволец, выигравший деньги, и мы двое (военное дитя продолжало спать) вышли из вагона и выпили по маленькой бутылочке жидкого венгерского вина. Вино не развеселило нас: Долбежникову, хотя он и поуспокоился немного, все-таки, видимо, было тяжело после безотрадных наблюдений над самим собой, а мне было тяжело смотреть на выложенные им передо мною больные внутренности… Спать не хотелось… Стали опять разговаривать.
– Как вы в Сербию-то попали? что вы там делали?.. – спросил я.
II
– Как?.. Да вот все оттого же!.. Представьте себе, каково должно быть состояние духа у человека, если этак лет пять кряду ни от себя, ни от других не выносишь ни одного доброго впечатления… Я встречаюсь с самыми лучшими людьми (теперь я знаю, что это – самые лучшие люди), с людьми, которых – не живя с ними… а, как я вам говорил, издали… размышляя о них – я уважал, благоговел… Но сойдясь по-людски – для простого ли разговора, для маленького ли дела – терялся!.. Позабывал даже их достоинства, позабывал их значение, потому что они были обыкновенные, живые люди… Этого уж довольно, чтобы я тотчас охладевал… начинал бы цепляться за мелочи… и так далее, не доводил бы дело до того, что и меня никто не хотел видеть, да и я был зол на всех… Ну, лет пять такой жизни измучили меня… Я переполнился наблюдениями таких вздоров (он вдруг озлился, ударил себя кулаком по коленке и воскликнул: «И отчего я только и способен наблюдать вздоры!..» – плюнул и долго молчал, тяжело дыша от гнева)… Ну и сам опротивел себе, и все мне опротивело… смерть! – Смерть в это время показалась мне таким наслаждением, таким удовольствием… буквально лакомством, что я сию минуту даже и не подберу сравнения… именно лакомством… И, разумеется, я бы покончил с собою, если бы не эта история с нехристями…
– Почему же именно эта история спасла вас, оставила вас живым?.. – спросил я, особенно налегнув на слова именно эта.
– Именно эта, – тоже налегая на эти слова, отвечал Долбежииков, – история помогла мне остаться в живых потому только, что никакой другой истории с подобным драгоценным для нашего брата свойством в ту пору не было… А свойство этой истории то, что она из глубины народа… Это значит, что народ, наконец, взялся… а раз он взялся – вывезет, будьте покойны!.. Удивительное дело! (Рассказчик остановился.) Под этими разломанными деревянными крышами, в этой глуши, холоде, бедности живут же вот какие-то идеи, спасающие общество от гибели! Чем они живут – решительно непостижимо! По двадцати, тридцати лет их буквально ничем не кормят, никто об них не заботится, не беспокоится… Живут они под сгнившими или разнесенными ветром крышами, как мужицкие клячонки, тощие, маленькие, некормленые, сущие одры… Кормят их изредка, эти одры-идеи, захожие солдаты, богомолки, кормят старой соломой, такой старой, что я вот, благородный человек, и ног-то об нее не оботру… Живет!.. Благородный человек, сотрудник дождя и ветра, разрушающих соломенные крыши, ни на клячу, ни на крышу, ни на владельца того и другого обыкновенно не обращает никакого внимания; заполучив что ему надо, он знать не хочет, что делается там, под этими крышами, полагая должно быть, что можно танцовать, отрубив собственные свои ноги, и, разумеется, ошибается, гибнет… Отказавшись признать своими и главными интересами интересы этих крыш, этих крупинок собственной своей крови, и полагая, что он может прожить (и еще веселей), сам сотрудник ветров и дождей оказывается недолговечным и в двадцать лет обыкновенно успевает только расточить эту собственную кровь чорт знает на что… Щедрою рукою раздает ее актрисам, проматывает за границей, душной пылью сыплет в несметном множестве на возню с собой, одиноким в бессодержательной семье, покуда, наконец, настанет истощение… Человек обессилел, весь вывалялся в грязи, не знает, что с собой делать… «Вывози! – вопиет: – спасай!» и глядишь, мужик запрягает одра… В такую ужасную для сотрудника в разрушении крыш минуту сотрудник начинает откармливать одра уж не старой соломой, а жирной газетной трухой, и глядишь – одер отъелся в одну неделю… – «Гляди, барин! – говорит хозяин: – как бы худо не было… Лошадь у меня стоялая, дернет с места – держись только». – «Ничего, ничего, там подержут…» – «А ежели примерно мы Европию твою кишками, например, завалим человечьими, и это ничего?» – «Заваливай, – кричит сотрудник дождей: – заваливай! Только вывози!..» И откормленная газетной трухой одер-идея, напутствуемая ударами кнута, выхватила погибающего из грязи и поставила на сухое место… Кишок, разумеется, выпущено без сметы – уж об этом говорить нечего… Слава богу, что барин-то не утонул и опять вышел на дорогу… А как только вышел – и опять говорит: «Теперь ты веди своего одра куда хочешь, а я сам дойду…» И, разумеется, не дойдет во веки веков… Я это говорил к тому…
Рассказчик остановился и, переменив тон, сказал мне:
– Вы слышали, что я говорил?
– Слышал все.
– Ну, как вы находите?.. Правильно я… то есть по крайней мере хоть во внешнем-то отношении прилично ли я… излагаю?..
– Что ж тут неприличного?.. – не понимая, спросил я.
– Нет, я хочу знать: можно ли, слушая такую речь, подумать, что я хоть сколько-нибудь народом заинтересован?
– Без всякого сомнения…
– Ну так вот: сию минуту я именно так и думаю и действительно сокрушаюсь… А пойди я сейчас же с такими самыми мыслями в деревню – и вздор выйдет… начнут действовать на нервы дырявые лапти, грязь, ухабы – чорт знает что… Кончишь злостью и бегством… Будешь проклинать и себя и раскрытые крыши… Не понимаешь живых людей… Не умеешь быть живым… Ведь вот какая скотина! – вновь сверкнув озлившимися глазами и возвысив голос, заключил он и прибавил: – Нет, лучше я после… Надоело! такая скверность… не человек ты, а пассажир! да! именно не человек!..
* * *
Разговор возобновился через несколько часов, когда уж совсем рассвело и когда мы уже проехали Пешт… Рассказчик был спокойней и чувствовал себя гораздо бодрее, чем вчера.
– Ну, так вот – на чем я остановился? Да!.. Мужик начал вывозить… С детства воспитанная привычка, чтобы за нас делали дело другие, привычка к «прими», «подай» откликнулась во мне в эту минуту как нельзя более сильней. «Что ж, думаю, вывози, брат, и меня», – решил я, зная наверное, что, раз взявшись вывозить, одер непременно куда-нибудь да вывезет… Мне было теперь все равно, хоть куда-нибудь… а убьют – что ж? Я и сам хотел умереть… И вот, ввалившись в мужичьи дровни, я сразу почти совершенно успокоился… Все, что меня мучило, все, о чем я думал, читал, разговаривал, все, что меня бесило, злило, волновало в себе и других, я, раз решив, что «теперь не мое дело», – все это позабыл, точно ни разговоров, ни планов, ни беспокойств, ни мыслей беспокойных и не бывало… Обо всем этом я перестал думать, положившись на кого-то, кто теперь занялся моими делами, и с каждым днем стал чувствовать себя лучше и лучше… Тем и хороша война, что, раз произнесено это слово, миллионы людей прекращают думать, беспокоиться, прекращают трудные попытки решать роковые вопросы, к которым привела мирная жизнь. «Война!» – Никто не отвечает за себя, за свои поступки; миллионы людей получают разрешение ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться; никто не взыщет, да и не может взыскать, потому – война! то есть такое положение дел, в котором никто ничего не понимает, никто ничего не рассчитывает, никто ни за что не отвечает… Словом, положение, при котором люди начинают ходить распояской, неумывкой, неодевкой… Все, что за неделю еще было напряжено, измучено, запутано, тайно страдало, ненавидело, – все выпущено этим словом «война» на волю… Купец не платит по векселям – и не виноват, не отвечает… Он может разогнать свою фабрику – и разогнанный народ не пикнет, зная, что война… Ничего не стоит в такое время вчера еще очень аккуратному человеку взять чужое, поймать чужого гуся и съесть… Кто тут будет разбирать? Война!.. Его гуси точно так же съедены неизвестно кем… Непрочный семейный союз, держащийся только общественными приличиями, распался, развалился сам собой… Разве виновата жена, что к ним в дом нахлынуло такое множество офицеров, да еще молодых, охваченных влиянием времени, в которое никто ни о чем не думает и не беспокоится ни о чем… Она слабое существо… А это, посмотрите, какие верзилы… Наконец завтра этих верзил и след простыл. К тому же и муж, освобожденный от срочных уплат, смотрит на белый свет поснисходительнее; не проходит дня, чтобы он не был под хмельком… и почти не живет дома… На улице такая гибель нового: то войска вступают, то выступают… музыка то веселая, то грустная – гремит то и дело… Гостиницы, кофейни битком набиты… Всякий говорит: нет никаких дел, все стало – «война»!.. И тратит накопленное… «Будь что будет!» – сказали себе миллионы людей и отдались случайности… Сотни и тысячи смертей, как ни странно это кажется, не только не развивают чувствительности в живых (о живых я только и говорю), но, напротив, приучают глядеть на смерть совершенно хладнокровно. Не диво становится каждому смотреть на кровь, слушать стоны, видеть оторванные руки, ноги, пробитые головы. Жизнь человеческая начинает цениться ни во что – и в человеке, еще недавно обремененном именно человеческими-то заботами, сладко потягиваясь, просыпается зверенок… Эта атмосфера, созданная войной, охватила меня тотчас, как только я ступил на сербскую землю. Правда, в первую минуту появления моего среди нового для меня военного общества я одно только мгновение почувствовал, что предо мной совершается что-то необыкновенно старое, завалящее, что-то такое, про что все давно забыли, потому что выросли… Одно мгновение мне показалось, что я словно начал читать Еруслана Лазаревича после книг, касающихся трудных философских и общественных вопросов. Но я это отогнал от себя; да и без моего участия военная атмосфера, окружавшая меня, сделала то же дело – очень скоро. «Не думай ни о чем», – говорила она – и здоровье мое стало быстро улучшаться. Я стал отлично спать, потому что ни о чем не думал, – не мое дело; будет так, как будет, решал я и спал сном невинного младенца… «Ожидать приказаний» – тоже вещь для меня новая – пришлась мне по вкусу и много способствовала улучшению аппетита и поправлению здоровья. В самом деле, о чем мне беспокоиться? Как прикажут… там знают! – Не мое дело… «Завтра выступать!» Ладно, выступим… Завтра так завтра. И выступаешь, не думая, куда, зачем. Как легко, отказавшись от всего прошлого, не имея никакой тяжести на плечах, идти куда-то, по новым местам, идти к неизвестному!.. Уставать, есть, спать и ждать приказаний… Какой-то раздраженный военный, всю дорогу брюзжавший на начальство, на неполучение какого-то пособия, представлявший какие-то проекты, планы, критиковавший военные операции и т. д., до того был противен всем «порядочным» людям, в общество которых я попал, что с ним решительно никто не хотел говорить. Его определили как мелочного человека, интригана, проныру и бросили. Так была в эту пору странна для всех (по крайней мере мне так казалось) всякая попытка о чем-нибудь думать, что-нибудь объяснять, о чем-нибудь беспокоиться…
«В таком блаженном состоянии был я несколько недель сряду… Я поздоровел, пополнел, одеревенел, даже одурел, если хотите, но расцвел вполне, чувствовал себя необыкновенно здорово и весело… Словом, я совсем воскрес и жадно держался за это новое, неведомое мне состояние духа, и с каждым днем воскресение мое становилось для меня яснее и ощутительнее. Тотчас по приезде, как я вам говорил, я почувствовал было, что вместо книг принимаюсь за чтение Еруслана Лазаревича, Гуака[3 - …принимаюсь за чтение… Гуака. – «Гуак, или Непреоборимая верность. Рыцарская повесть» – одна из распространенных лубочных книг.]; но с выступлением на позицию этого ощущения не осталось и следа – все прошло, потому что я все забыл. Тут, на позиции, случай завладел мной окончательно: тут не только не нужно было о чем-нибудь думать, беспокоиться, а просто невозможно было делать что-нибудь подобное. Тут не знаешь ни дня, ни часа, в онь же хлопнут тебя пулей в голову, – и конец, стало быть, оставь всякую надежду на какой-либо смысл… Вот в это-то время я и турка убил. Приехали к нам на позицию товарищи, привезли лютой ромии, вина, жареного поросенка. Выпили, поболтали… опять выпили. (Пил я, празднуя свое воскресение, много, но пьян не был.) Стали стрелять, пробовать берданки. У одного из товарищей, помню, была очень хорошая берданочка. Так вот ее пробовали. Стали пробовать, разумеется – в людей, в турок… Убить турка – точно так же, как и турку убить серба, – ничего не значило. Для обоих было неизвестно, зачем все это делается; но оба, раз отказавшись думать, верили, что убить друг друга надо. Ну, стреляли, пили, ели поросенка… и я выпалил и убил… И у нас у одного офицера оторвало ногу – так с куском поросенка в руке и повалился… Ни то, ни другое убийство не оставило ни в ком почти никакого впечатления. Все были так искренно деревянны и искренно бессмысленны, что самое сожаление – по крайней мере мне – казалось уже фальшью. «Я тут не виноват, это не мое дело» – вот что война пробудила в каждом и чем каждый жил в эти минуты… На позиции я пробыл недели с полторы и, не помню зачем-то (кажется, по какому-то делу, что-то вроде заказа сабель или покупки каких-то веревок – что-то в этом роде), приехал в Белград. Состояние духа было превосходное. Свеже-недумающих людей было вдоволь; их радость – перестать думать и жить, веря пробудившемуся зверушке, – еще более подкрепила меня. Помню один вечерок в такой веселой компании… Хорошо, чудесно провели мы вечерок этот… Последний (с сожалением сказал рассказчик), последний веселый день моего воскресенья».
– Что ж случилось? – спросил я.
– Случилось нечто очень знаменательное… Нечто такое, что разбило, расшибло меня, мое окаменение в мелкие дребезги… Вот как это было. Часов в одиннадцать ночи вдруг пришлось нам, то есть веселой нашей компании, ехать в Землин[4 - Землин – город на правом берегу Дуная, при впадении реки Савы, против Белграда.]. Поехали на лодках… Орали, конечно, песни пели, захватили вина, пили… Сцена тут с австрийскими солдатами произошла, не хотели пускать на берег, но, на счастье, у нас были русские паспорта и большая готовность вступить в открытый бой… Пропустили… Пошли мы по Землину, взбудоражили две-три гостиницы и т. д. – словом, провели время весело, то есть вполне по-свински… Наутро я, не знаю почему-то, проснулся довольно рано; в первый раз почему-то заныло у меня сердце: оттого ли, что много пил вчера, оттого ли, что погода была серая, пасмурная, только какая-то болезненная тревога зашевелилась во мне… Как-то скучно стало мне в нумере, переполненном спавшими богатырями францыль-венецианами[5 - …спавшими богатырями францыль-венецианами. – Францыль Венциан – герой лубочной книги «История о храбром рыцаре Францыле Венциане и о прекрасной королевне Ренцывене».]. Я поспешно оделся и пошел пройтись. Было еще довольно рано, гостиницы были заперты, негде было достать ни вина, ни кофе. Вы были в Землине? Это – чистенький маленький городок, расположенный на низменном берегу Дуная. Узенькая низкая набережная, усыпанная черною пылью каменного угля, тянется вдоль по Дунаю почти как по нитке. Я пошел по этой набережной. Никого почти не было на ней; только на судах, стоявших у берега, видны были поднимавшиеся на работу люди. Выбрав на набережной сухое местечко, я сел, протянув по траве ноги, и стал курить и смотреть… Дунай был мутный и серый; медленно шевелил он привязанные к берегу лодки, на которых обыкновенно (пароход ходит только два раза в день) происходит сообщение с Белградом рабочего люда. Мелкий дождь, как сквозь сито, сеял беспрестанно, чуть-чуть шумел по листьям дерев, которые кой-где растут по набережной. Я сидел и, кажется, ничего не думал, просто смотрел. И вижу: на берегу, в нескольких шагах от меня, опрокинута лодка – ее чинят; один бок ее и дно заделаны новыми досками, кругом валяются стружки. Рабочие еще не приходили, и представилось мне, что под этой лодкой что-то или кто-то есть. Что-то как будто стукнуло изнутри, зашевелило стружками и затихло. «Вероятно, собака забралась туда от дождя!» – решил я и продолжал молчать, курить и смотреть. Ни шороха, ни звука уж не слышно было в лодке. Так прошло более часа. Часов около семи народ вдруг повалил на пристань; я встал и пошел в кофейню, находящуюся тут же. Но не успел я выпить чашку кофе, как услыхал в отворявшуюся беспрестанно дверь какой-то пронзительный крик, доносившийся с улицы. Крик был раздирающий душу и резал по сердцу точно ножом… Я не допил кофе и вышел посмотреть, что такое. Большая толпа народу стояла около той самой лодки, под которой я слышал шорох. Я пробился сквозь ряды деревенских женщин, дам и мужчин, собиравшихся в Белград на первом пароходе, купцов, солдат и полицейских, молча столпившихся на берегу, – и увидел следующую сцену.
«Два здоровенных немца, в пиджаках на овчинном меху, в высоких сапогах, тащили из-под лодки маленького, семилетнего мальчика, отбивавшегося от них и руками и ногами. «Майко, майко!» (матушка) – кричал он, кажется, всеми своими внутренностями. Двое рабочих, простые крестьяне, помогали немцам вытащить ребенка из-под лодки, загораживая ему дорогу с противоположной стороны. Немцы делали свое дело молча, систематически, ползая на четвереньках вокруг лодки, и, наконец, одному из них удалось поймать худенькую грязную детскую ногу… Поймав ребенка за ногу, немец потащил его стремительно и вытащил тотчас же, обеими руками схватив за худенькую детскую руку, которая судорожно сжимала какой-то крошечный узелок. Другой немец также обеими руками схватил за другую руку, и – тут началась поистине ужасная сцена. Маленькое существо собрало все, что могло противопоставить силе этих двух верзил… Ни на минуту ребенок не переставал кричать, до того, что минутами у него захватывало дыхание: его старались поднять с земли; он виснул на руках, употреблял все силы, чтобы сесть; его несли, он упирался, с нечеловеческими усилиями напрягая свои худенькие ножонки, и вдруг, когда он видел, что его тащат-таки, хоть и с остановками, и волокут, он в полном отчаянии делал попытки вырваться – попытки уже совершенно бесплодные. При виде, как его худенькое тело все извивалось змеей, при виде тисков этих двух немцев, из которых нет возможности выбиться, слеза прошибла меня… Мальчик-серб – узнал я в толпе – отдан был матерью дня три тому назад в ученье к немцу-слесарю и хотел убежать назад к матери в Белград. Под лодкой он просидел всю ночь, думал как-нибудь пробраться на пароход… В узелке он унес свою рубашку… Теперь хозяин поймал его и тащил домой, тащил, как собственную свою вещь, тащил «силою», на законном основании… «Вот война-то настоящая! – мелькнуло у меня. – Поди-ко, герой, которому ничего не стоит быть убитым и убить, не думая об этом, не отвечая за это, – поди-ко, подумай об этом мальчике, отвоюй его, заступись… Поди-ко постой – сознательно постой – за права этого человека, за права его сердца, переполненного любовью к майке, за права ребенка, которому еще нужно играть, а не задыхаться в мастерской; поди заступись, положи-ко вот тут свои кости!..» Деревянное благополучие покинуло меня… Что я делал? Что я делаю? зашумело во мне, но мальчишка не дал хлынуть скорби широким потоком в сердце, так как приковывал к себе все мое внимание. Обессилев, он как будто решился идти. Хозяин и его помощник, обрадовавшись этому, проворно пошли вперед, почти побежали… Мальчик тоже бежал… Его узел был в руках хозяина… Прошли так шагов двадцать, как вдруг малый вырвался… и понесся… Понесся – куда глядели глаза… Соскочил в канаву, в грязь… За ним бросился хозяин, помощник, полицейский, какой-то мужик… Они кричали, горланили, звали помочь… Мальчишка несся молча, закусив удила, не помня себя… Бедное маленькое существо!.. Поймали! Не буду больше говорить об этой ужасной сцене, об этом ужасном терзании ребенка, об его отчаянном крике, беспомощном сопротивлении… Сцена была в полном смысле ужасная, зверская и прямо ударила меня в сердце, сразу пробудила во мне все, что я старался забыть, о чем я хотел не думать, сказав себе: «вывози!..»
«Ты, – говорил я себе, чувствуя, что меня душат слезы, – ты, которого бесконечные, неисчислимые жертвы научили понимать беды человеческие, которому поставили великие задачи, трудные, громадные хлопоты, – как ты мог успокоиться на забвении всего, что выстрадано, вымучено для тебя?.. Жалкая, отвратительная тварь! Чтобы чувствовать себя живым, легко живущим, тебе надо поддерживать вещи, которых никто уже сознательно не считает нужными, разумными. У тебя есть задачи, полные глубокого значения, и если они владеют хоть одною каплей твоей крови, стой за них, потому что все другое – вздор, старый хлам, тряпье… Ты измучился скучать, ты измучился от продолжительных размышлений, не имеющих результата, так начинай же жить, бейся за то, о чем ты думал. Воюй за твою мысль, за движение твоего сердца, которое воспитано или по крайней мере приучено страдать за ближнего…»
«…И тут мне представилась эта новая война… В самом деле, думалось мне, если бы я вздумал защитить этого мальчишку, то есть действовать так, как говорит мой просвещенный (это слово он произнес иронически) разум, посмотрите-ко, какая масса сил, какой героизм, стоицизм, какая энергия нужна бы была мне… Истинно – поле битвы, страшнее в тысячи раз всякой свалки, в которой избивают тысячи человек в несколько минут и которая якобы кого-то освежает!..
«Положим, что я пошел бы и ударил этого немца, взял бы мальчишку и отдал матери; немец за обиду тянет меня в суд, штрафует, сажает в тюрьму. А главное – против меня является свидетельствовать родная мать ребенка; она, заливаясь слезами, окажет, что мальчик поступил к немцу по ее желанию, что она вдова, мужа убили на войне, у ней пятеро детей, – и меня посадят под арест, а мальчика опять отдадут немцу. Если я человек верный своей мысли, я отсидел срок – и вновь берусь за то же дело. Я начинаю действовать путем печати, рассуждать вообще. Представьте себе, какую гибель трудностей должен преодолеть я здесь… Издателей штрафуют, и не всякий поэтому решится напечатать… Я же не хочу, чтобы статья печаталась в искаженном или смягченном виде… После тысячи мытарств, раздраженный и взволнованный издательской трусостью, я пишу мою защиту «силою» попираемых мальчишек отдельной книгой и выпускаю в свет, истратив все, что имел. Книгу берут, уничтожают, меня приговаривают к тюрьме (предполагается, что все это за границей происходит), и делают это как раз в то время, когда у меня больна жена… Я сажусь в тюрьму, она остается без средств, болеет, умирает… Я выхожу на свободу одиноким, обнищалым, поруганным; но сил на борьбу у меня больше. Я хочу, чтобы слышали об этих неправдах, чтобы опомнились… Ну те-ко сочтите, сколько надобно трудов, ума, хитрости, настойчивости, словом, сколько надо геройства, непоколебимости и преданности своей идее, чтобы преодолеть все это, добиться права публично, громко, в течение не более десяти минут (больше не дадут), говорить о том, из-за чего я бился… Что ж это не поле битвы? Это не война? Не герой я, если выдержу этот подвиг? А задача постоять за мальчишку разве мала, разве может она идти в сравнение с задачей завоевать право коптить солоно ветчину или дубить кожу?.. Мальчик разбит все мое спокойствие, все мое здоровье – все, в одну минуту… Товарищи, спавшие в нумере, были для меня невыносимы. Я просто не мог их видеть теперь. Мысль, что теперь нужно совсем иное, была мне совершенно ясна.
«Я взял лодку и один переехал в город…
«Раз сорвавшись с высоты своего благополучия, я стремительно несся в бездну тоски, горя, тяжести мысли… Все приняло в моих глазах другой вид. Мне представилось, что самый последний из самых не думающих, простонародных добровольцев наших дерется с турками не потому, чтобы ненавидел их как бусурман, а потому, что измучился совершенно другим и хватается за бусурмана потому, что не сообразит, не в силах и не может сообразить всей тяжести тяготящих ум вопросов… Недаром, думалось мне, наши пьют перед дракой водку, а турки – опиум, и лезут драть друг другу животы в пьяном виде… В трезвом – все давно уж не звери. У всех накипела на душе бездна страданий, нужды, но никто не поможет разобраться. Вам знаком, конечно, очень часто встречающийся в русской крестьянской жизни факт ожидания страшного суда? Вот сию минуту, когда я рассказываю вам свои подвиги, непременно в какой-нибудь русской глухой деревеньке бедные, робкие люди ждут страшного суда, второго пришествия, ложатся в гробы, рыдают… Завтра будут ждать в другой. Это какие-то припадки вдруг овладевающего народом глухой деревеньки отчаяния… Откуда это отчаяние? Из чего оно слагается? Мне кажется, что этот припадок есть результат обилия неразрешенных сомнений, неразъясненных мыслей, глубоко чувствуемой неправды, накоплявшихся необычайно долго, но ничем, никем не уясненных, не приголубленных… Тут гнезда идей, гнезда глубоких душевных страданий, не распутанных, не имеющих возможности развиться… Человека вдруг охватывает ощущение какой-то глубочайшей неправды в себе, в других, во всем свете; он вдруг на одно мгновение видит узы жизни, и ему кажется, что настал конец света… Когда я представил себе, что самая глухая деревушка волнуется тем самым, чем волнуются самые первые великие умы, за что пролито столько крови и слез, мне стало просто ужасно. Не бесстыдство ли поддевать жаждущую света душу живого человека на чем-то таком, что делает его зверем! что из его жажды жить, жертвовать собой, преследовать зло – делает какую-то бессмысленную тварь, которая проткнула штыком живот другому, такому же человеку, и видит геройство в том, чтобы поднять этого человека на том же штыке да перевернуть его на нем раза четыре, чтобы все разодрать у него внутри? Нет, это – неправда, обман, ложь… Никто не хочет быть таким, никто не хочет быть зверем…
«Когда я переехал Дунай и вылез из лодки на другом берегу, у Белграда, я уже не узнавал ни других, ни самого себя. Я был раздавлен сознанием моего ничтожества перед громадностью пробужденных во мне мальчиком задач жизни и, признаться, полным негодованием, даже презрением к моим недавним приятелям. Я не мог слышать звона сабли, не мог видеть этого гарцующего молодца. Ни в чем не было смысла, все было безжалостное бессердечие и глубочайшая неправда, бессовестность и притворство…
«Разумеется, я уже больше не служил. Я снял мундир, оделся вот в это старое тряпье и стал жить только тем, что терзался собой и другими… Конечно, на меня стали смотреть как на сумасшедшего».
Рассказчик замолк.
– Ну, – помолчав, снова начал он: – вот в это время я и вспомнил тех…
И опять Долбежников прочитал длинный панегирик. Я приводить его не буду, скажу только, что благоговение его было так велико, что он и бездействие возводил в подвиг.
– Хоть и мыслию-то продержаться из-за мальчишки, продержаться всю жизнь – и то какое мужество, когда кругом все против тебя, даже иной раз те же самые мальчишки!..
* * *
Гензендорф – станция, с которой поезда идут в разные стороны; одни на Вену, другие на Варшаву.
– Ну, – опросил я Долбежникова: – куда же вы?
– Ей-богу, не знаю.
Вид его был необыкновенно жалок: зеленый, иззябший, испуганный, он был так одинок, так беспомощен…
– Ей-богу, не знаю, куда и деться! – прибавил он, помолчав.
Сказал он это и замолк. Молчал и я…
Примечания
Впервые напечатано в «Отечественных записках», 1877, № 2.
Рассказ явился отражением впечатлений Успенского от поездки на места военных действий во время сербо-турецкой войны 1876 года. Кроме настоящего рассказа, впечатления от этой поездки легли в основу серии корреспонденций Успенского, печатавшихся в газете «С.-Петербургские ведомости» и в «Отечественных записках» 1876–1877 годов, которые писатель позднее объединил под названием «Письма из Сербии».
Сербо-турецкая война 1876 года была одним из звеньев многовековой национально-освободительной борьбы южнославянских народов Балканского полуострова против турецкого ига. Успенский, как и вся передовая часть русского общества, сочувствовал борьбе южного славянства за свою независимость. Он относился с большим интересом и к русскому добровольческому движению, которое отражало сочувствие широких народных масс России освободительным стремлениям народов Балканского полуострова.