– У нас леченье известное, – говорил мне Афанасий, – как чуть что, сейчас разделся, пошел в одной рубахе на мороз да принялся ворочать, что там следует, покудова дым от всего корпуса не повалит как из овина, – вот и все, и всеё болезни-то духу не останется! Ха-ха-ха! Духу-то ее даже не слышно будет… хо-хо-хо…и куда она девалась, эта самая болезнь-то… ха-ха-ха… с собаками ее не сыщешь… хо-хо-хо!.. Вот какая у нас аптека-то… ха-ха-ха!..
А Михайло был детина молодой, здоровый, не сидеть же ему дома сложа руки? Таким образом, сама судьба, отстраняя его от крестьянства, стала понемногу да полегоньку вталкивать его в тот новый сорт деревенских людей и дел, который держится уж не на хлебопашестве и не на труде рук своих, а на «наживе» денег, на «оборотах», и вообще толчется вокруг разных дел и предприятий, жизненная сила которых – не руки, а деньги. И таких дел и людей не мало уже в деревенской среде, хотя «дела» эти носят общий всей теперешней деревенской жизни сумбурный, случайный характер.
Вдруг пронесется между денежными людьми разного звания и состояния, «здешними» и пришлыми, как бы мания строить паровые мельницы, как предприятия чрезвычайно выгодные, и вокруг этих предприятий уже толчется куча народу, который «поставляет материал», занимает места, «смотрит», закупает. Но мания проходит: год-два опыта отлично выясняют, что не только пяти мельницам нечего делать в наших бесхлебных местах, а и одной-то еле-еле окупить дровяной расход. Смотришь, и потух один промышленный кратер, за ним потух другой – и целая толпа людей, в «пинжаках», в высоких сапогах с бураками и при часах, «толкается» по трактирам и станциям, по лавкам и другим людным местам, норовя наткнуться еще на какое-нибудь предприятие, в котором ничего никто, по обыкновению, не смыслит, результатов и целей которого никто не знает, но жалованье получать может всякий.
Погасли мельницы – пошли в ход лесопилки.
– Досшечки стали каки-то пилить! – говорит человек, приткнувшийся к «досшечкам».
– Пятнадцать рублей в месяц дает, только надзирай да матерьял проверяй!
– Что ж, пятнадцать рублей ничего!
– Чего ж, ничего!
– Да какие такие досшечки?
– Да пес их знает… так, махонькие… аршин длины да вершка два ширины… невеликие досшечки… Отправляют куда-то… сказывают, за границу… в селедочные места, откуда селедка действует.
А лопнет дело с «досшечками» и с селедкой, глядишь, и новое какое-нибудь нарождается: кто-то начал с керосином орудовать, «загоны стали приходить», и опять «пинжачная» деревенская толпа толпится у нового дела, до тех пор покуда оно не лопнет.
Замечательно, что вся пинжаковая толпа, толкаясь около этих новых дел, надсматривая за ними, закупая, поставляя, действует всегда в таком направлении, результатом которого в конце концов непременно будет то, что предприятие «лопнет», чтобы дать место новому мыльному пузырю. Отправляясь делать закупки, поставлять, всякий «пинжак» с самого начала предприятия почему-то таит в глубине своей души мысль о том, что дело это должно лопнуть, таит эту мысль невольно от себя, без умысла даже, и сообразно с этой неотразимой уверенностью, что дело затевается именно только для того, чтобы в конце концов лопнуть, производит и закупки, и поставки. «Не век же ей пыхтеть, досшечки пилить!» – думается этому слуге капитала. То, что у всякого дела существует и начало, и продолжение, и конец, даже в случае успеха, томит уже «пинжак», расслабляет его, лишает расторопности, проворства, надоедает своим однообразием, «манером». А когда дело, наконец, лопается, «пинжак» вновь оживает и, оживленно обсуждая в трактире историю только что лопнувшего мыльного пузыря, пытливо смотрит вперед, ожидая, какую еще штуку, затею, выдумку пошлет ему чей-нибудь, пока еще совершенно неведомый карман.
Мало-помалу Михайло, совершенно свободный от крестьянства, стал «толкаться» вокруг этих дел; сначала толкался он так, от нечего делать; потом – чтобы не быть праздным, а наконец стал брать и места. Да и как же не брать? «Иди, смотри за досшечками… пятнадцать рублей, больше ничего!» Как же не взять пятнадцати рублей за такое дело, да и вообще: как же не взять денег, коли дают? И так постепенно, то по керосиновой части, то по селедочной, то по кирпичной, прилаживаясь и практикуясь, Михайло, сам того не замечая, далеко ушел от крестьянства и года через два-три такой практики стоял уже совершенно на другой линии. Он теперь, незаметно для самого себя, сделался уже членом этой пинжаковой среды, толкающейся вокруг денег и денежных дел. Жениться ему на крестьянке, на бабе, уже совершенно нет никакого резона; он стоит на такой линии, которая прямо ведет его к браку на девице с деньгами, которые дадут ему возможность завести свое дело, «орудовать» на свой капитал. Он молод, здоров, красив, получает тридцать рублей серебром жалованья на хозяйских харчах, и между молодыми девицами этого «пинжакового мира», родители, родственники и женихи которых все либо «орудуют», либо «жалованье получают», – девицами, которые гуляют в «дипломатах»[1 - Дипломат – верхнее платье особого покроя.], Михайло уж желанный жених; на «балах», которые задает этот пинжаковый мир, он всегда в числе кавалеров. Даже «на пристани», где самый цвет и центр кулачья и всякого люда, получающего жалованье, Михайло не последний гость. Кулачье, по случаю безграмотства, изобрело пригласительные билеты, напечатанные в губернии: «Иван Иваныч господин Пощечин с супругой Анной Петровной просят вас, милостивый государь, почтить их благосклонным вниманием на чашку чаю с танцами и духовой музыкой, о чем имею честь уведомить». Таких билетов у Михаилы полны карманы, так как таких вечеров на пристани тьма-тьмущая: и старшина, который сеном орудует и отлично знает, что мирской учет кончится неблагополучно, и урядник, и из железнодорожных служащих масса лиц, получающих жалованье, и десятки других воротил по дровяной, рыбной, овсяной частям – все это живет весело, дает вечера, выписывает военную музыку, благо близко стоит полк. Вместе с пинжаками, дипломатами, картами и другими внешними признаками привилегированных людей вторглись в этот мир и танцы, и музыка, а по части съестной и говорить нечего: портвейн, херес, мадера, сыр, сиги копченые, маринованная корюшка, шоколад, апельсины, пунш, ром, ветчина, сардинки – и несть числа и меры всему благородству, которое вломилось сюда, и все это в широких размерах истребляется на балах.
– Сначала, – рассказывал Михайло родителям, – на балах на этих самых наешься всего, например щеколаду, Ветчины там, мороженого, колбасы, апельсинов, ну и прочего всего как нахватаешься, так, бывало, башку-то так тебе и разламывает, точно клином… (Хо-хо-хо! – гремят родители.) Стоишь, стоишь потом у забора, пока все кончится… (Хо-хо-хо!.. Бал! Вот так бал!.. Ха-ха-ха!) Ну, а теперича, так что хошь: апельсин, так апельсин, щеколад, так щеколад, рыба, так рыба, – что хошь! Налей ты меня и набей всего как кулек с овсом – ни в одном глазе! Как был, так и есть… (Хо-хо-хо!.. Вот так ловко же прокоптел ты, Михайло!.. Ха-ха-ха!)
Со временем Михайло надеялся пообвыкнуть и пообкоптеть хорошенечко и относительно знакомства с другими свойствами и качествами этого нового общества. Он вовсе не хотел быть из последних; последними они и в мужиках-то не привыкли быть; вся семья такая у них, так и тут вовсе нет резону соваться зря, не разузнав дела. Невест – сколько угодно, но нет никакой надобности соваться в это дело, не разобравши хорошенько всего. И Михайло не спешил с своей карьерой, все более и более входя в знакомство с этим новым обществом и все более проникаясь его идеями, нравами и обычаями.
И по мере знакомства Михайлы с пинжаком, табаком и трактиром, вместе с знакомством, как вести себя на балах (ешь сколько хошь, только чтобы не икать громко и т. д.), незаметно для Михайлы стала, как тонкая отрава, проникать в его душу и мораль этого «пинжакового» образа жизни. То, что для него, как для крестьянина, было бы делом совершенно немыслимым и иногда прямо позорным, здесь стало представляться в совершенно ином виде. Обмануть, хотя бы сказав «не знаю», когда «знаешь», или «не был», когда «был», – для него сделалось не только не конфузным, а как бы даже необходимым делом. Скажи он, что знает цену керосину, или сену, или дровам, он повредит своему хозяину, даст возможность нажиться другому, – словом, поступит совершенно глупо и бессовестно. Напротив, хорошо, ловко соврать, так, чтобы в результате получился успех, стало для него делом обязательным; лганье, обман, уловка, оказывались нужными для этого денежного дела так же, как для крестьянства нужна коса, чтобы скосить сено, серп, чтобы снять хлеб. Вместе с тем насилие над человеком, которое бы он сам считал грехом в крестьянском обиходе, также стало для него обязательным и ничуть неудивительным, раз он стал на денежную линию. Заключить контракт, пользуясь чужою недогадливостью, незнанием или, вернее, просто сном не подозревающего беды человека, а потом обирать этого человека как липку, тоже стало делом вовсе неудивительным. «Плати и торгуй, а без моего позволения не можешь на копейку продать, потому у меня вот какой контракт сделан: на пятнадцать верст один я могу торговать, а никто другой не имеет права». Все это уж нисколько не удивляло Михайлу.
Средств нет перечислить, сколько совершенно невозможных в крестьянском быту неправд вторглось в сознание Михайлы в виде самых непреложных истин, не только не унижающих его пред своим братом-крестьянином, но, напротив, становящих его куда выше мужика и притом на необозримо далеком расстоянии. Между прочим, отношения его к женскому полу, имеющие для нашего рассказа большое значение, приняли совершенно иной смысл сравнительно с крестьянским. Будь он деревенским парнем, он хотя бы и баловался с девицами на посиделках, но баловство это никогда бы не могло перейти во что бы то ни было дурное; он и подумать бы не посмел дурного, не стесняя себя, впрочем, в полной свободе «игры» с девицами; с этими девицами можно играть и баловаться, но их нельзя не почитать, как будущих хозяек, работниц, матерей, продолжательниц населения и обихода этой «Нашей» деревни. Новая линия совершенно изменила его миросозерцание на это дело: местные девицы были для него уже чужие, мужички, с которыми у него никогда не будет ничего общего; по примеру «золотой» пристаньской молодежи и всего вообще охочего до «грязцы» «пинжакового» общества, он знал, что до того времени, покуда он не устроится при хорошей денежной невесте, ему, молодому человеку, получающему хорошие деньги, вполне можно пользоваться женским полом, покупая его на деньги и уплатою оканчивая всякие обязательства. Не раз он прямо щеголял своими деньгами на деревенских посиделках, совершенно привыкнув к тому, что отблагодарив рублевкой, он не сделал ровно ничего худого. «Вольна брать, а вольна и не брать: это ведь как хочешь. Коли бы я тебя обманывал, или замуж бы обещался взять, ну тогда так, нехорошо! А то ведь это по согласию: хочешь, так бери, а не хочешь, так и другую найдем!» Вот как привык рассуждать Михайло, не находя в этих рассуждениях решительно ничего недостойного.
Да и надобно сказать правду, что «линия», на которой стоял Михайло, линия денежной наживы, выработала уже целый класс женщин и девиц, для которых мораль, впитанная Михайлой, решительно не представляет ничего удивительного. «Предприятия», «дела», «обороты» скопляют около себя не одних мужчин, а также и массы женщин, нуждающихся в работе, в тридцати копейках поденной платы. Такой ли несчастной девушке отказываться от красной, а то и от беленькой бумажки, когда она к тому же еще знает, что вряд ли ей удастся выйти замуж? Ей известны все женихи и все невесты, имеющие право «в ихних местах» сойтись друг с другом и вести хозяйство, не нуждаясь в поденщине. Неурядица в земельных порядках, прямо связанная с избой и с семьей, живущей в ней, выбрасывает на улицу много лишних ртов, с голоду нарожденного народа, девиц, которым не с чем выйти замуж, вдов после «случаем» умершего мужа (простудился, таская из речки весной дрова, или разорился, стал пить, помер). И весь этот излишний народ подбирает какое-нибудь предприятие, дело, затею; здесь сходятся люди с деньгами и люди без денег, и нигде так сила денег не убедительна, как здесь, в деревне.
Сила денег, а также сила обстоятельств, ставящих женщину в необходимость обменивать себя на рублевки, здесь, в деревне, так велика и так понятна, что иногда не решаешься употребить слово «падшая» женщина. Вот хоть бы некая «девушка» Аннушка, о которой у нас будет еще речь впереди. Она – не здешняя, забрела она сюда из Тверской губернии на заработки, поступила на место к приказчику в кухарки за шесть рублей. Деньги эти она все сполна посылала домой, где были больные отец и мать. Но вот умер отец, стала она посылать рублем меньше; умерла мать, стали у ней оставаться все шесть рублей. Она стала человеком совершенно свободным; дома у ней нет, хозяйства нет, имущества нет; на родине ее замуж некому взять, да и не с чем; а здесь, в чужом месте, ее и вовеки не возьмут; тут женихов меньше, чем невест, в два раза, – куда ей соваться? И вот она прямо-таки приведена к тому, чтобы располагать собою так, как лучше. Как же лучше ей? Да вот приказчик предлагает ей бумагу белую, а почтсодержатель предлагает две белых бумаги. Что же лучше: шесть ли рублей, или две белых бумаги?
И девушка Аннушка, рассчитав (да!) все правильно, как следует, рассчитав так, что ее никак даже не похвалить невозможно, пристраивается на задворках у знахарки Афимьи (о ней тоже речь будет впереди) и начинает жить сама. Она как раз под стать всему «пинжаковому» сорту людей, «ихнему» миросозерцанию и образу мыслей и действий; деньги у них есть, а у Аннушки нет; а до свадьбы, до невесты с оборотным капиталом – им надо же куда-нибудь предъявлять свои пьяные морды. И вот «девушка Аннушка», как непременный член этого общества, ничуть даже и не конфузится своего положения;– она внутренно убеждена в полной законности своего появления в избушке Афимьи и в полной правоте своего образа жизни.
– Вы что же, Михайло Кузмич, ко мне в гости не ходите? – громко, на весь вагон, спрашивает она своего соседа из числа пиджаков, сидящего напротив нее и так же, как она, отправляющегося в город за покупками.
– Да не знаю вашей фатеры, Анна Ликсевна!
– Да что ж у вас отвалится язык людей-то спросить? Ведь в деревне-то всякий знает Аннушку… Я ведь, почитай, тамотка одна Аннушка-то из гулящих.
И эти слова говорятся громко, просто, вполне натурально и развязно.
Так вот так же натурально, развязно и просто приучился и Михайло смотреть на свои отношения к женскому полу, в ожидании того времени, когда линия укажет ему подходящую невесту.
5
А в то самое время, когда Михайло учился новой морали и все более и более приближался к идеальному «пинжаковому» типу, в доме Фирсановых случилось что-то неподходящее: что-то занеможилось Прасковье, как-то шатнулась она – «крянула» немного…
Здесь впервые и Прасковья сама, и Афанасий с Иваном вспомнили ту, неведомо откуда появившуюся «в те поры» барышню, которая до того рассердила их и возмутила своими бунтовскими разговорами, что даже Афанасий Петрович – хохотун, и тот сулился связать ей руки к лопаткам. Вспомнили эту востроносую, стриженую, несуразную девицу все; вспомнили шум и гам, который она подняла «в ту пору» насчет Прасковьиной болезни, когда, также в ту пору, эту самую Прасковью так же вот «крянуло» на жгучей полевой работе.
– Кабы в ту-то пору схватиться, – подумала прежде всех Прасковья, – так, пожалуй что, и еще десяток годов выстояла бы.
Подумали так же точно все, весь дом, но, увы, воротить прошлого было невозможно: оно как пришло неведомо откуда, так и ушло неведомо куда. И волей-неволей Прасковья, хотя и «крянувшая» немного, но все-таки продолжавшая греть своим присутствием и своей живой работой, своим живым разговором весь фирсановский дом, принуждена была прибегнуть к помощи Афимьи.
Об этой Афимье необходимо сказать несколько подробнее, так как в рассказываемой истории она играет довольно видную, хотя и совершенно неожиданную роль.
Деревенские жители не могли бы определить, что это собственно за существо: не то колдунья, не то знахарка, не то как будто бы и еще хуже, в виду хоть бы того, что она дала приют упомянутой «девушке Аннушке». Мнение о ней в деревне было неопределенное, хотя и не вполне одобрительное, потому что колдовство, знахарство и потворство «Аннушкам» были дела вообще темные. В сущности же Афимья была женщина весьма изуродованная жизнью и несчастная.
При крепостном праве она была самою любимою и приближенною прислугой одной жестокой и грубой помещицы. Афимья была гроза девичьих: колотовка, змея подколодная, ехидна – вот эпитеты, которые давал ей тогда всякий крепостной, всякий дворовый человек. Много зла она натворила в угождение барыне; но сама она, как живой человек, тоже не была безгрешна, и если без пощады преследовала девичью, обличала чужие шашни и без милосердия выводила их на свежую воду, то сама она грешила тайно, «как тать в нощи», умея ловко пользоваться отлучками барыни в столицу или за границу.
И когда по весне в пруду всплывал трупик ребенка или когда тот же трупик находили в дровах, Афимья, как ястреб, налетала на девичью, и пощады от нее не было в такие минуты никому.
Но вот кончилось крепостное право, барыня продала имение купцу Тютькову и уехала за границу; на прощанье дала она Афимье поцеловать свою холеную руку, подарила ей кучу старого тряпья и хламу, подарила пятьдесят рублей и отпустила на все четыре стороны. За пять рублей, которыми Афимья поклонилась обществу, поставив ему ведро вина, общество позволило ей поселиться на задах, отвело лоскуток земли под огород, и Афимья, купив рублей за двадцать старую баню, переладила ее в каморку и стала «доживать век».
И ужасные начались для Афимьи минуты: когда она очутилась одна-одинешенька в этой крошечной каморке, сама с собой с глазу на глаз, вблизи этих тихих полей, ее охватили жуткие воспоминания прошлого; воскресла в самых ничтожнейших мелочах вся прошлая ее жизнь, все ее неправды, злодейства, которым она теперь не находила объяснения и только ужасалась предстоящей казни на том свете; но с особенной, ужасающей неумолимостью стали преследовать ее образы этих выплывавших по весне и откапываемых под дровами мертвых ребят… Это ведь она, Афимья, кидала их, как щенят, боясь потерять свою репутацию и страшась гнева… Ужас потрясал ее по ночам: ангельские души, погубленные ею, были невидимо тут, в самой избе; они, невидимые, стонали вокруг избы, шуршали крыльями над самой головой Афимьи и каким-то явственным, но совершенно неслышным шопотом над самым ухом ее что-то шептали ужасное… Она стала худеть, томиться, терзаться: ад, вечные муки не выходили у нее из головы, об аде и муках она расспрашивала священника; купила страшную картину последнего суда, купила другую картину, на которой был изображен лежащий в огненном озере дьявол, а из утробы его росло дерево, все обвешанное по сучьям грешниками. Бабы деревенские дивились и пугались этих картин, в которых было так много огня, железных крючьев и чертей, и этой одинокой, с испуганными, ввалившимися глазами страшной женщины… Уж и тогда у деревенских баб мелькнула мысль: «Уж не колдунья ли она?» Они не знали, что этот ад, развешанный по стенам, был в душе Афимьи, что она сама ежеминутно горела в этом адском пламени.
И вот однажды после мучительной ночи, проведенной без сна, в страхе и напряжении всех нервов, терзаемых и шелестом невидимых крыльев, и отдаленным жалобным детским душу раздирающим плачем, отдаленным, беспомощным, детским смертным хрипением и, главное, этими неотступными ужасными образами ее мертвых детей, которых она видела в мельчайших подробностях ежеминутно, – в конец истомленная всем этим, Афимья, совершенно изнемогшая, ослабевшая, как бы в забытьи, опустилась на лавку у окна.
Окно было открыто; за ним шло бесконечное ржаное поле, тихое, еле шушукающееся колосьями; жаркое солнце палило землю без малейшего ветерка, и только кузнечики неумолчным, однообразным чириканьем нарушали мертвую тишину. Афимья была рада этому чириканью кузнечиков; слушая их, она чувствовала, что как будто слабеет, как будто засыпает… Чирик!.. чирик!.. чирик!.. и вдруг лавка, на которой она сидела, и пол, в который упиралась ногой, и косяк окна, к которому было прижато ее плечо, – все как-то раздвинулось, ушло в стороны, опустилось под нею… Она было испугалась; чувствуя, что падает куда-то, сердце ее тоже упало, но в то же мгновение она убедилась, что ее несет не в бездну, а напротив – куда-то в высь необъятную мчит неведомая сила.
Господи, помилуй! Жаром палит ей темя; она под самым небушком, под самым солнцем раскаленным, а вдали, точно необозримая гора раскаленных угольев, играет и сияет в ослепительных лучах какое-то великолепное здание… Это рай. Афимья несется все ближе и ближе к этому зданию, – и вот райские врата; они распахиваются пред ней, и еще новым, невиданным светом обдает ее всю в бесконечной светлой храмине, куда ее внесла неведомая сила. Она ослеплена, изумлена до того, что падает на золотой пол…
– Афимья! – слышится ей голос, и она знает, что это голос самого Христа спасителя. – Тебе бы надо было умереть, но я тебя жалею… Жалею я тебя, Афимыошка, много ты намучилась, настрадалась… Я твое покаяние принял… А не покайся ты, так было бы тебе худо-худо. Угодники мои святые! покажите Афимье, что было ей приспето за ее злодейские, проклятые дела! Пускай посмотрит, как и другим достается за беззакония…
Какой-то старичок поднял Афимью с полу, и она мгновенно очутилась около какой-то великолепной золотой решетки, много лучше той, которая при покойнице барыне вокруг сада была. «Погляди-ка, говорит, Афимья, каков рай-то у боженьки есть!» Глянула она через решетку, а там цветы растут лазоревые, запах от них идет несказанный, ручейки там бегут «журчастые», светленькие, и на золотых деревьях поют райские птички… и все-то деревья обвешаны разными ягодами и фруктами несказанными… А промежду деревьев бегают маленькие ребяточки с золотыми кудрями, забавляются, и с ними ангелочки играют, крылышками их обмахивают и нежно-нежно по личику гладят… «Вот, Афимья, и твои невинно убиенные дети тут же бегают… Ишь вон! Вон твой первенький, а вон и другой… что под дровами-то…» И их Афимья своими глазами видела. Залилась она горючими слезами, и радость такая у нее разлилась по сердцу, такое счастье загорелось где-то в ней, что век бы, кажется, не ушла отсюда.
Но старичок стал ее торопить: «Будет, говорит, ты и так уж цельный день смотришь!» А Афимье казалось, что она только «глянула». Старичок взял ее за рукав, толкнул – и очутилась она в таком месте, где люди томятся ни в аду, ни в раю… По виду место похоже на «нашу деревню». Домики стоят чистенькие, и человечки какие-то сидят на завалинках, ничего не делают, а только раскачиваются из стороны в сторону да болтают головами от дыму, который валит на них прямо им в лицо из окон и из дверей чистеньких домиков… «Это вот за трубочки, папиросочки. Кто табачище курил, так вот теперь и душит его дымом: ни с завалинки встать, ни в дом войти». А немного подальше целая толпа деревенских баб: лица их совершенно засыпаны кострикой, так что они не видят света божьего, в ладони воткнуты веретена, а за ногти забиты зубья гребней… «Это бабы, которые жадны до работы, которые и праздников не соблюдают господних, только бы побольше наработать да нарядов у разносчиков выменять… Вот и сиди весь век так-то!»
Отсюда незаметно поднялись они на высокую гору, а на верху этой горы, в глубокой и огромной яме, кипело целое озеро меди расплавленной. Медь клокотала белым ключом, бушевала, как кипяток, а в этом медном кипятке варятся и не могут свариться тысячи тысяч баб: тела их то всплывают на поверхность, то, перевернувшись, исчезают опять в медном кипятке; там высунется рука, там – нога, там – спина, и все опять исчезает; изредка с воплем высовызается горящая растрепанная голова, но ее сейчас же захлестывает пеной медного кипятка… «Вон, Афимья, где бы тебе быть-то за твои проклятые дела! – сказал старичок. – Посмотри-кось, да запомни хорошенечко!»… И увидела она еще, что по берегам этого озера, там, в самой глубине, стоят с баграми бесы и отпихивают в глубину озера тех баб, которые норовят на берег выскочить, за кусты руками хватаются. Тело на бабах все сожженное, клочьями болтается… Обуял Афимью ледяной холод, а старичок хотел было еще столкнуть ее туда. Но Афимья уцепилась за куст. «А детей губить любишь?» – с гневом сказал старичок и, рванув ее за рукав, пихнул в другое место, сказав: «А вот тут все твои любовники, поганка этакая! Полюбуйся-ка на них!..»
За огромными, высокими железными дверями слышен был такой необыкновенный стон, визг, вой, вопль, какого в жизнь свою не слыхала Афимья. За этими железными дверями открылось бездонное озеро кипучей смолы, и что тут было мужиков и что с ними даталось – рассказать того невозможно! Доезжачий бучиловского барина, Петька, с которым она, Афимья, «в те поры»… сидит в смоле по горло, и смола беспрерывно льется ему в рот… Егорка-кучер, с которым Афимья также «в те поры», плавает на дне и не может выбраться на свет божий… Яшка-кузнец, Митька-форейтор – также все тут налицо, и в таком виде, и так кричат, что душа у нее замерла от ужаса. «Ну, – сказал старичок, – теперь будет! Ступай!» И с силой толкнул ее в спину с высокой горы…
Неслась, неслась она… упала… и открыла глаза.
6
Полная изба народа – мужиков, баб с грудными ребятами, ребятишек, стариков – приветствовала пробуждение Афимьи шопотом молитв, крестными знамениями, земными поклонами. Афимья, лежавшая на полу (причем голова ее покоилась на подушке, подложенной чьею-то заботливой рукой), ничего не могла понять от слабости и необычайного утомления; она видела только народ, видела, что тут же в избе стоит, опершись на посох, и внимательно смотрит на нее батюшка, что какой-то старец неведомо зачем кадит ладаном, а другой старец – с ополоумевшим лицом торчит в образном углу, держит на темени икону и что-то шепчет. Среди молитвенного шопота и несказанного удивления она едва-едва могла понять, что припадок ее продолжался, ни много ни мало, как четверо суток, что она ничего не пила, не ела, что ее уже собирались было хоронить, но отстоял батюшка, заметив дыхание.
Понемногу Афимья начала поправляться; сердобольные люди, пораженные необыкновенным событием – смерти и воскресения, – не покидали ее, помогали чем могли, ухаживали. И Афимья стала оживать. Голос боженьки, который, несомненно, простил ее, дозволил ей жить, обещал ее не губить, – голос, который она слышала собственными своими ушами, снял с ее души страшную тяготу; а маленькие ребяточки, играющие в раю, в числе которых она обрела и своих невинно погибших детей, наполняли ее сердце чистой радостью. Ей было так приятно быть совершенно покойной за детей, что… даже стало жалко и Егорку-фалетора, и Петьку-доезжачего, и всех прочих.
– За что уж их-то так, голубчиков? Легко ли дело: смолой кипучей в рот! И какие славные ребята были, хоть бы Петька или Егорка… да и прочие. Бывало, как на балалайке-то действовали!
И эта нежность к Егоркам, Петькам и прочим молодым людям, пробужденная в Афимье сознанием, что теперь не за что их мучить, что ребятам хорошо, весело на том свете, была причиною того сочувствия, которое она выказала, приняв в сожительницы веселую «девушку Аннушку»; да и парни, которые к ней хаживали, вроде хоть Михайлы, посещавшего Аннушку довольно частенько, почему-то пользовались ее симпатией, хоть она и не обнаруживала ее. Всякий раз, когда такой парень гуляет с Аннушкой в кустиках, играет на гармонии и песни поет, она вспоминает и Петьку и Егорку.