– Не давай, барин! – неистово кричал мальчишка, выбиваясь из моих рук и не останавливая лошадей. – Пропьет! Матери отдай! Она будет тут сейчас!..
– Прокляну! Егорка! Прокляну! – едва дыша, хрипел старик, уже цепляясь за задок телеги.
– Стой! – сказал я. – Стой наконец! Я свои ему дам. Что это такое ты делаешь с отцом?
И, не доверяя мальчишке, сам схватился за вожжи и остановил телегу.
– Кровопивец, змей! – задыхаясь, с величайшим раздражением хрипел отец, пока я рылся в кармане, доставая кошелек. – Отца родного, мошенник, не жалеешь!
– Ты-то нас не жалеешь, а тебя-то нам за что же жалеть? – не меньше раздраженный, чем отец, криком отвечал ему мальчишка.
– Разбойник! – хрипел отец, потрясая кулаком. – Кровопивец! Я тебя… постой!.. Поговоришь ты у меня… Попадись только!
Рублевая бумажка, которую я протянул старику, заставила его прекратить эту брань и обратиться с благодарностью ко мне, но едва он успел снять шапку, как мальчишка уже стегнул лошадей, и мы помчались опять.
Старик, оставшись позади нас, продолжал грозить кулаком и что-то кричал, но нам уже не было ничего слышно.
В то кипучее время, кстати сказать, во всех сословиях было ужасно много таких, обреченных на погибель отцов: еще недавно было у них всего много, благодаря плотно сложившимся неправосудным порядкам, в которых одна нечистая рука мыла другую нечистую руку. Новые порядки разрушили эти гнезда, разросшиеся до огромных размеров благодаря беззаконию, глубоко пустившему корни в глубине русского общества. Беззаконная жизнь во всех отношениях, жизнь грубая, жирная, неряшливая, нецеремонная, – а главное, непременно «дармоедная», – вся она от одного дуновения той неотразимой правды, сознание которой пришло вместе с освобождением крестьян, разложилась, и еще недавно торжествующий, авторитетный, властный, крепко державшийся на ногах человек превратился в совершенное ничтожество, в нищего и подсудимого одновременно. («Эге! Федор Петрович! как ты ловко словоизвержению-то обучился… Сущий адвокат!») Именно к числу таких-то обреченных на погибель людей и принадлежал отец мальчика, когда-то богатый дворник, монополист извоза и всяких казенных субсидий по этому делу в целом уезде. Рухнули его неправедные доходы, рухнула и неправедная жизнь с беспрерывным обжорным праздником.
И вот он «допивает» остатки своего благосостояния, отнимая у детей и семьи, уже знающей, что ей надобно теперь полагаться только на свой неусыпный труд, по возможности большую часть заработка на пропой. По лицу его, кое-где носившему следы царапин и синяков, видно было, что старик роспился, ослаб, размяк и вообще держится на свете только выпивкой.
– Как же это ты с отцом-то так жестоко поступаешь? – сказал я мальчишке с укоризной. – А?
– Не безобразничай!
– Но ведь все-таки, – говорю, – он ведь отец тебе?
– Отец, – а безобразничать не дозволим. Мы и так все, вся семья из-за него почитай что раздеты, разуты, а гоняем день и ночь, скоро скотина без ног останется. Как же он может наши трудовые деньги пропивать? Вот и получи!
– Кто это ему глаз-то разбил?
– Да он сам разбил-то! Мы только, всем семейством, связали его…
– Это отца-то? Всей семьей?
– А чего ж? Почитай бога! Держи себя аккуратно!
– Ну, – говорю, – брат, кажется, что бы поступаете вполне бессовестно! Как же так не уладить с отцом как-нибудь по-другому? Что же это такое? Ведь он отец!
И, признаюсь, я неожиданно впал в нравоучительный тон и стал развивать мальчишке самые гуманные теории.
Говорили и о Христе, и о терпении, и о преклонной старости, которую надобно чтить, уважать, к которой надобно снисходить. Говорил, что вообще необходимо любить ближнего своего, яко сам себя… И так далее. Он слушал меня чрезвычайно внимательно, ехал тихо, и вдруг я услыхал, что он плачет, просто «ревнем ревет», как говорят о таких слезах.
– Что это ты? – спрашиваю. – Что с тобой?
– Ты думаешь, мне сладко этак-то делать? Нешто бы я посмел, ежели бы всех не жалел?.. Погляди-кось, какое семейство-то, всем пить-есть надо… Маменька и совсем, того гляди, исчахнет; а он сам ее еще бьет.
И рыдает-рыдает.
– У меня вся душа изныла от тоски… Жаль мне и братьев и сестер… А иной раз совсем осатанеешь… Знаю я грех-то мой!
Он был в таком отчаянии, что я решительно растерялся и не знал, что сказать ему в утешение.
– Отдай деньги-то маменьке! – всхлипывая, прошептал он и остановил лошадей.
Около разоренного большого двора с развалившимися воротами стояла сгорбленная старушка, в глазах которой можно было все-таки видеть, что и она на своем веку попила-поела всласть! Отдав ей деньги («Уж все, батюшка, полностию, все!»), мы поехали своей дорогой, и мальчишка продолжал тосковать.
«Не думайте, что я какой-нибудь особенный любитель непочтения к родителям, – но мальчишка был для меня крайне симпатичен: как хотите, а какой-то голоногий мальчишка, отстаивающий какие-то права, обороняющий мать, как обиженную и терпящую неправду, и во имя справедливости не сомневающийся идти против отца… Все это весьма привлекательно! Очевидно, и сердце есть в мальчонке, и энергия, и чувство справедливости, и просто чувство и впечатлительность – плачет ведь! и сознает – «нехорошо, несправедливо, а нельзя!»
– Умеешь грамоте-то?
– Ничего не умею… Один острожный сидел за подделку чего-то в остроге; когда выпустили, пожил у нас. Ну, поучил меня по словечку… Я было и понимать стал, да острожный-то ушел, я и стал забывать. Хороший человек был острожный-то! добрый!
– А хочешь учиться-то?
– Я страсть какой охотник до ученья!
– Так чего же ты в какую-нибудь школу не ходишь?
– Да нешто при нашем деле можно? Теперь вот доставлю вас на станцию, – лошадей надо покормить, попоить. Приедем по ночи. Потом в оборотку конец сделал, а домой приехал – опять заказ готов, – опять гнать. Да ежели бы и свободное время вышло, так и то не на ученье оно, – какая жизнь-то у нас идет! Глаза бы не глядели. Только что маменьку жалко покинуть…
Грустно, ужасно грустно стало мне за мальчишку.
Сколько на Руси погибает таких талантливых головок, думал я Кто поможет им? Не буду ли и я святотатцем, если попущу пропасть и сгинуть этому хорошему сердцу и хоть юному, но, быть может, большому, потому что искреннему, уму?
Я сказал ему:
– Знаешь, где живет моя сестра? откуда мы ехали?
– Как не знать.
– Ну, так через месяц заходи к ней, – я пришлю тебе книг, ты учись. Денег она тебе тоже даст немного, – учись, если возможно, – а потом как-нибудь справимся…
– Да, кабы родитель помер. Так у нас бы был порядок… А то нешто можно!..
– Ну, уж смерти родителя ты не дожидайся… Это будет, как угодно богу!
– Само собой… Ишь он пьет-пьет, все не напьется…
– Ну, уж это делать нечего. Надо терпеть. Ты, вместо того чтобы вот смерти ждать родителя да синяки ему ставить, ушел бы на чердак или куда-нибудь… и учись…
Ну, словом, о просвещении… в самых по возможности очаровывающих этаких чертах, В заключение обещал давать три целковых в месяц.
Задумался мальчишка… Долго думал, потом весело тряхнул волосами и весело произнес:
– Кабы грамоте-то научиться, пуще всего в писаря, ежели… Выгодное дело…
Признаюсь, покоробило меня это слово. И уже тогда я подумал не в хорошую сторону о просвещении-то вообще.