– Видишь? – шептала сестра. – Директору очень-очень понравилось.
Показав мне познания девочек, она, наконец, сама стала задавать им урок; и действительно, сестра не жалела груди и сил, толкуя девочкам известное стихотворение «Птичка». Громадных трудов стоило ей разъяснить ученицам стих: «В сиянье голубого дня». Ей нужно было сказать: что такое «голубой», что такое «голубой день». Растолковав это, нужно было объяснить, что, собственно, голубых дней не бывает, что тут необходимо понимать небо, но нельзя также думать, чтобы это было только небо, а что тут примешано и солнце, и свет, и много еще других вещей, которые все вместе составляют то, что поэт разумел под названием «голубого дня». Откашлявшись, сестра задала это стихотворение списать в чистые тетради, – и урок кончился.
Сестра была утомлена; все, что она считала нужным сказать, она говорила не кое-как.
– Устали? – спросил ее Семен Андреич, когда мы уходили.
– Устала.
– Да, уж признаться сказать, не даром деньги берем! Это уж нечего… Ведь это только не зная кричат: «мало! мало!» А поди-ко, вдолби им в голову-то… жизнь проклянешь! Вы знаете, что я вам скажу? – обратился он ко мне. – У нас какие есть мастера: ты ему твердишь, надседаешься – «подлежащее, подлежащее», а он тебя ж надует в лавке! Н-нет, батюшка, это хорошо разговаривать… Поди-ко, поворочай… Я, ей-богу, удивляюсь Надежде Андреевне, как оне еще справляются: ведь почти одне…
– Да, – сказала мать, встретившая нас в сенях и услыхавшая конец разговора: – это правда… Ермаков так часто манкирует… постоянно!
– Что! пьяница, прощелыга – уж извините, я прямо! – с снисходительным пренебрежением проговорил Семен Андреич. – Когда-нибудь дождется, турнут, вот и сказ… Я даже так думаю, не он ли у меня шапку-то… в клубе?
Семен Андреич мигнул.
– Ей-богу! Пожалуй, выпил лишнее, да и… Ему все равно.
– Ну что вы… уж! – заступилась матушка.
– Да я и не говорю, а что может быть… Бог с ним! Свинья – больше ничего… Обидно, что других заставляет работать из-за своего пьянства.
Все эти сочувственные слова сестра принимала молчаливо, и хотя видно было, что она не считает их лестью, однако я заметил, что она ждет моего мнения. Признаюсь, мне было не легко пристать к общему хору хвалений. Но, подумав, я нашел, что если точное исполнение этой программы ведет к тому, что сестре дают комнату и свечку, то, стало быть, не согласиться с этим – значит поставить сестру на ту дорогу, где не будет ни комнат, ни свечей и где, в конце концов, она может услышать: «нет проезда!» Припомнил я также кое-что и из своей жизни по этому вопросу, из своих путешествий по пути несогласий; вспомнил, что и я тоже был учителем и пробовал смотреть на школу и науку как на вещи, объясняющие вообще «человека». Но, кроме того, что мои бока были помяты лишний раз, не думаю, чтобы были какие-нибудь другие результаты для школы и для меня. Пытливые взоры сестры, которая поминутно взглядывала на меня во время обеда, правда, мешали мне хорошенько подумать надо всем этим, но тем не менее, когда, наконец, она задала мне роковой вопрос: «Ну, как ты, Вася?.. Хорошо ли?» – в воображении моем накопилось столько утвердительных доводов, что я должен был сказать: «Хорошо!»
– Только ты, в самом деле, не очень мучай себя… У тебя грудь слаба… – осмелился я пикнуть. Но когда сестра обрадовалась, то, право, мне кажется, я едва не сгорел от стыда.
Гулял я как-то по улице и натолкнулся на следующую сцену. Около полицейского управления стояла телега; на дне ее лежала человеческая фигура, с ног до головы закрытая полушубком; на тротуаре стояла баба с кнутом в руках и, обращаясь к полушубку, говорила:
– Ма-ашенник этакой!.. Злодей!.. Вот погоди, про-щелыжная душа!
Человек, лежавший под полушубком, не шевелился. Я подошел к бабе и спросил: в чем дело?
– Да вот, батюшка, вора привезла! Пущай его запрут в казамат, шельму этакую, бродягу! Двух лошадей свел, нечистая сила. Хорошо, углядели во-время – догнали, а не угляди мы?.. Этакая паскуда! Все ты увертывался, ну уж теперя покаешься. Уж теперя…
– Авось бог милостив! – вдруг послышался голос из-под полушубка.
– Ах ты, нечистая душа! – гневно возразила баба. – Что же это, всякому вору да… А-ах ты!
– Нич-чево!.. Авось!.. Ты думаешь, бог-то для вас только?.. Нет, очнись! Ты думаешь, вора привезла – и всё тут?.. Нет, погоди маленько! У н-нас тоже против вас штучка есть!..
Баба жестоко негодовала. Но тон человека под полушубком сделался от этого в высшей степени самоуверенным.
– Нет, шельма, погоди! – гремело под полушубком. – Так бы я тебе, шельма, и дался, кабы у меня эфтого не было. Так бы я тебе и лег в телегу-то? – как же, сделай одолжение! Нашла дурака! Кабы эфтой штучки у меня против вас, чертей, не было, нашла бы ты меня… держи!
Эта «штучка» до того заинтересовала меня и бабу, что последняя во все горло потребовала, чтобы он разъяснил эту штучку.
– Кажи, шкура свиная, что у тебя есть? Чем ты можешь нам во вред?.. Кажи!
Человек, лежавший в телеге, вдруг откинул полушубок и проворно сел в телеге, показывая нам почти голую спину.
– А это что, живодерная шельма? – зарычал он, стиснув зубы, и стал тыкать себя в затылок пальцем. – Что это-о?
Мы с бабой увидели, что затылок был у него разбит и волоса запеклись в крови.
– Что? что? что, гн-нусавая? – ревел человек, повернувшись к нам лицом и держась обеими руками за край телеги. – Ай присела? Нет, еще за эту штучку-то тебя, шельму, надо расстрелять!.. Аннафему!
Баба злилась, но молчала и видимо оторопела.
– Ты ловить вора – лови, а оглоблей его громыхать в это место – не показано! – продолжал мужик. – Что в законе сказано?.. Шельма! Так бы я вам, чертям, и дался, ежели б вы мне не повредили! Ду-ура! Ведь и мы с умом! Я тебе, дуре, нарочно затылок-то подставил!.. Кобыла-а! Потому нам за это снисхождают! Съешь вот!..
Сказав это, мужик снова юркнул под полушубок, снова закутался с головой и, в то время как баба не знала, что отвечать, весело говорил оттуда:
– Х-ха!.. А то дурака нашли! Нет, брат, эта штучка – мое почтение! Вот как я тебе скажу… Шельма!.. Я тебе покажу мои права!
Я пошел и думал о том, что у меня даже и таких-то прав нет, точно на воздухе висишь.
5
«Время мое проходит большею частью в молчании, а со временем надеюсь и еще лучше освоиться с этим положением. И теперь я уже мало-помалу начинаю напоминать собой богомольца, который зазимовал у доброхотного дателя: пьет, ест, зевает, крестит рот, спит – и больше ни о чем не заботится. Записывая по вечерам кое-что в записную книжку, я уже сам разыскиваю старую матушкину юбку, чтобы завесить окно, а не дожидаюсь, пока матушка сама протянется с нею к окну через мою голову и не объяснит мне, что «как бы кто не увидал – подумают, сочиняешь, обидятся, разозлятся и того наплетут, что всю жизнь не разделаешься!..» Все это я теперь знаю и исполняю сам.
Городишко оказывается самый обыкновенный; грязь, каланча, свинья под забором, мещанин, загоняющий ее поленом и ревущий на нее простуженным голосом: все это, вместе с всклокоченной головой мещанина и его рубахой, распоясанной и терзаемой ветром, составляет картину довольно сильную по впечатлению. Книг в городе можно отыскать много; есть книги даже хорошие, но боюсь их читать; чтение это не приведет к добру; читаю, что попадется: большею частью повести о любви, но и то редко. Большею частью стараюсь думать о вещах, отдаленных от действительности; на стене у меня висит картинка следующего содержания: на берегу громадного озера изображен крошечный человек, сидящий на корточках, в шляпе с широкими полями; в руках у него удочка; вдали колокольня, а внизу подписано: «Предприятие»… Вот я и думаю: где именно тут скрывается предприятие? Предмет, достойный наблюдения и размышления.
По просьбе матушки я отправился недавно в гости к Семену Андреичу; живет «звериным обычаем», но собою доволен, и все у него есть. Я застал у него Ермакова, и если бы не полштоф водки, который уже стоял на столе и был почти осушен, я не знаю, что бы мы трое выдумали для разговора. Но Семен Андреич был под хмельком, а Ермаков совершенно пьян: поэтому мы все о чем-то разговаривали.
– Ведь вот какая скотина! – говорил Семен Андреич: – нарежется и орет!.. Ну что ты этим ораньем хочешь доказать?.. Кроме вреда себе и другим…
– Плевать! – прогремел Ермаков, обнаруживая громадный бас. – Плевать мне на вас на всех!
Ермаков был человек крепчайшего сложения и, повидимому, большая сила из числа тех, которые в трезвом виде не убьют и мухи; но в пьяном виде он был страшен; ему было не более тридцати лет, но лицо уже достаточно распухло и отекло.
– Черти проклятые! – ревел он, сжимая кулаки и косясь на меня.
– Болван ты этакой! Ну, если Иван-то Егоров передаст Фролову, что ты болтал на крестинах у дьякона? – ведь пороху от тебя не оставят, дурак!
Ермаков посмотрел на него, вдруг приподнял плечи, сжал кулаки и зубы и прогремел что-то до того ругательное, что даже Семен Андреич не нашелся, что ему возразить; он схватил Ермакова за плечо и, наливая другой рукой водку, кричал:
– Да пей! Пей! Чорт!
Ермаков выпил и облил свою щеку и жилетку.
– Что льешь-то? Эх-ма!.. Пить не умеешь, а орешь.
Из всего оранья Ермакова я мог заключить, что в этом гигантском теле прочно засел неисцелимый недуг протеста, который, благодаря нищенской жизни и под влиянием нищенских интересов окружающего, состарился в нем, прокис, оброс мохом. Миллионы раз «возмущаясь» такими мельчайшими мелочами жизни, как, например, то, что штатный смотритель делает «подлость», не пуская учителей курить в своей комнате, а заставляя их исполнять это на крыльце, и т. д. и т. д., – как не кончить одним ораньем и как не развивать этого оранья дальше и больше?
Оранье и скрежет зубов раздавались ежеминутно, и Семен Андреич поминутно прибегал в таких случаях к водке.
– Да выпей! Выпей! Буйвол!..