Оценить:
 Рейтинг: 0

Лицо и тайна. Лицо и тайна. Экзотерические записки

Год написания книги
2015
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Не каждая ли мысль – зрелищна, она не «представление», а непредставимое очертание? Тебе не кажется, что в сердцевине заслуживающей имя мысли находится не слово (как уверяют нас философы языка и психоаналитики), но увиденное, поднятое над видимыми очертаниями? Подаренное ощущение невидимых форм?

Тем более, если речь идет о живописи, которая в таком созвездии является «чистым» выражением мысли…

Поэтому, вот для начала два образа, которые скрывают в себе огромный смысл. Первый: в осеннем солнце красивый до боли Рим, несколько дней тому назад. Один из самых интересных словенских художников, живописец и богослов Марко Иван Рупник, объяснял мне в мастерской свою новую работу: фрагменты величественной мозаики, которая на почти 600 квадратных метрах будет украшать папскую капеллу Redemptoris mater.

На мгновение я забыл о «церковном» пространстве этого искусства. Забыл и гордость перед фактом, что словенский художник встанет рядом с Микеланджело. Я удивлялся «само по себе разумеющемуся»: в этой работе, по ту сторону поверхностной «сакральности», находится образ человека, центр аналогий чувственного и интеллигибельного миров. Рупник в мозаике, после нескольких лет модернистского поиска, возвращается к основным истинам византийской иконографии. Его тайна – это человеческий образ как проявление Абсолютного. «Любая икона, которая своими очертаниями хочет быть очертанием Божественного откровения, раскрывает и показывает тайну» – так попытался выразить парадокс иконы св. Иоанн Дамаскин, самый глубокий толкователь иконы. Мозаика Рупника изображает тела святых, отдаленно присутствующих в фаворском свете. В случае этой антропоморфности речь не идет о формальном соответствии какому бы то ни было канону, но о проникновении в суть живописи как таковой. Человеческое тело – arcanum, таинство, синопсис всех миров и веков. Вероятно (а где еще можно рискнуть допускать упрощения, если не в газетных «колонках»?), поэтому через него (тело) раскрывается ключевая проблема западной живописи. Для «византийской» традиции факт бытия (Бога, мира, человека) – существенно личностный, поэтому икона в человеческом теле выражает истину мира и Другого. Постепенное расхождение с иконографической традицией (где-то от тринадцатого века и далее) в итальянской живописи все более вводит понятие о том, что «логос, или истинность существующего, есть его “природа” или “объективность”, т. е. способ подтверждения существующего возможности эффективного, несомненного, чувственного познания» (Христос Яннарас). Инаковость личности осквернена. Модернизм, по сути, – реакция на такое понимание искусства, которое впоследствии привело к разным видам натурализма. Кандинский, Клее и Мондриан разрывают связь изображения с образом, чтобы в надмирной геометричности и красочности прославлять не-предметную значимость Неизображаемого. И все-таки, целостность иконического принципа в модернистском искании находится под угрозой. Мозаика Рупника – это трансценденция, которая интегрирует истину модернизма: творение из иконического центра, рискованное возвращение к очертаниям плоти, которая имеет символическое значение. В нем возвращается «богочеловечность» как схема любой художественной истины.

Второй образ: Любляна, месяц до этого, выставка Body and the East в Современной галерее. Воскресенье, в нескольких метрах от сербской церкви в Любляне, где верующие, как перепуганные «иностранцы», сотворяют Тело Христово. Зрелое «тело лета» просыпалось в синеву горизонта. Под крышей галереи отрицание: распад искусства, цивилизации, мысли. Body art от шестидесятых до сегодняшнего дня. Некий иной Восток. Работы, наполненные испугом, страстью, отчаянием. Восток, который так растлевает символ, что тот всегда нуждается в письменном комментарии. «Искусство», которому больше нечего «сказать», только неуклюже вербализирует эту свою неспособность. Собаки, которые срывают колбасу с голых тел; заигрывание с болезнями; садомазохистские сцены – наслаждение и боль, без конца и смысла. Желание отнести собаке и уничтожить собственную убогость, стать растением, или хотя бы сожрать самого себя, свои волосы, свою кожу. Перевести в количество собственное мясо, или просто разрезать его на материю и таким образом вернуть ему истину. В любом случае, на «ученом» жаргоне это звучит так: «Тело художника … из-за свойственной ему интерсубъективности и перформативности, может стать моделью инаковой икономии репрезентации» (Зденка Бадовинац, куратор выставки) – отличие от ничто (различие с «ничто») на этой выставке могли построить лишь желание и неумная всевосприимчивость. Если ты достаточно напуган и лакей по духу, тогда имеешь право восхвалять новую одежду короля. Но все-таки: для чего это «значение» тела в мире без значения?

Ответ – парадоксально – скрыт в истине иконичного принципа. Два образа мы должны поместить вместе. Body art – это паразитическое порицание истины иконографии, софистический симулякр. Вместо мистического соединения с представленной истиной тела, произведение «искусства» осуществляется в теле автора или через него: ложь крутится вблизи настоящего. Притягательность тела не в том, что мы с ним связаны иначе, чем с каким бы то ни было существующим. Также не в обещании нового «художественного» евангелия, которое, вопреки своей видимой «антитоталитарности», духовно-исторически вяжется с онтологией фашизма, для которого «вся суть духа состоит в подчинении телу» (как сказал Э. Левинас). Эта притягательность неявно указывает на тело как на проявление Абсолютного, как на каббалистический синопсис всех мистерий неба и земли. В противоположность благородным модернистским мотивам, чья трагедия состоит лишь в забвении целостной символичности «иконы», данное «искусство», которое выражается в представленном body art-е, больше не выносит абстракцию, ведь она, в конце концов, возникает из предощущения Инакового. Антисимволичность, блуждание натурализма радикализирует все, вплоть до присутствия плоти художника. Ложная апофатика уже не хочет Абсолютного, и поэтому (в истинном предчувствии о месте Епифании) унижает и уничтожает тело. Модернистский радикализм не в состоянии уничтожить иконический принцип, но его может уничтожить анти-икона. Насколько богочеловечность онтологически делает возможной икону, настолько глубинный фундамент body art-а является выражением противоиконического, заранее неудавшегося «покушения» на Бога и человека – в себе. В body art стекается весь шлак тысячелетнего разложения иконического синтеза.

Два образа: с одной стороны, человеческое искусство, которое движимо изобразительностью мысли и духовного проникновения; с другой стороны, нечеловеческая tеchne дотрагивания, koanov без просветления, в которых нет Духа и поэтому нет ни мысли, ни изобразительности, ни искусства.

Дух времени? Забудь; у времени, очевидно, много духов – но всегда одно перепутье.

    (1998)

О библиотеке

Мои сыновья достигли того возраста, в котором более всего нравятся комедии и кино-акции. Без этого, даже будучи философом, живущем на родине Славоя Жижека, я вряд ли бы заметил сцену из популярного фильма «Люди в черном»: Виль Смит вместе с элитой американских войск проходит экзамен для вступления в Национальный Офис, который должен наблюдать за движением инопланетян, живущих на Земле. Никто из кандидатов не знает, на какую работу его зовут. Bиль Смит осмеливается спросить: «Простите, а для чего мы здесь на самом деле?» Другой кандидат, тоже в черном, конечно, зубрила, подпрыгивает: «Позвольте, господин, я отвечу. Мы здесь потому, что вам нужны the best of the best of the best».

Я стал смеяться от всего сердца, и мальчики были убеждены, что папе Горазду вернулось здравое ощущение юмора. Но они ошиблись. Они не могли знать, что по поводу этой сцены я вспомнил, что служу в библиотеке. Не в некой симпатичной, импровизированной районной библиотечке, а в Национальной университетской библиотеке. Она, по идее, должна быть «лучшей» библиотекой в Словении – всем пример, если хотите. Поэтому и стараемся, хотя для постороннего взгляда все выглядит на грани комедии: составители каталогов на компьютерах придумывают до смешного подробные способы обработки книг, которые требуют очень много работы, а никому не могут быть полезны; библиотека превращается в псевдо-информационный центр, где, если вам повезет, можете узнать, в каком месте в южной Австралии дешевые пиццы, но с трудом найдете книгу, какая вам нужна; мы покупаем дорогие компьютерные справочники и носители информации, разные цифровые библиографии, которые храним за тройными печатями, а, к сожалению, они представляют интерес лишь в течение нескольких месяцев; подготавливаем дорогие проекты, для которых неясно – зачем они (к примеру, оцифровка целого старого рукописного фонда); учреждаются новые надзорные секторы и секторы программирования, которые с помощью элементарной статистики и пустой фразеологии осуществляют видимость «библиотековедения» – и так далее.

Такое поведение, которое, вопреки видимой гетерогенности, имеет общую черту, по моему убеждению, явно абсурдно, но в перспективе трудно сказать, почему это так происходит. Если хочешь быть «хорошим» или «лучшим» просто так, на пустом месте, которое не возникает из определенного общественного духовного опыта, смысл твоей работы пропадает без причин. «Культура – язык духовного опыта», писал один из самых проницательных мыслителей нашего времени, психоаналитик Мишель де Сарто. Проблема наших культурных учреждений, и библиотек в том числе, это направленность в сторону семантики, в отрыве от любой духовности. Большинство европейских культурных учреждений, например библиотека, значимо именно благодаря духовности. Поэтому в библиотеке, которая (под политическую диктовку или без нее?) превращается в синтаксис без содержания и значения, без идентичности и послания, без прошлого и будущего – запрещен вопрос: «а для чего мы здесь на самом деле?» Иными словами, каков изначальный контекст, в котором нечто как национальная университетская библиотека вообще имеет смысл. Такой простой вопрос, наверное, привел бы к ответу, что только духовный опыт греков, римлян и иудеев, опыт христианской ценности «плоти» и «слова», воплощенного слова и высказанной плоти, духовный опыт настоящего европейского гуманизма, с его критериями и предпочтениями, с его оценкой прошлого и его значения для нас, с его пониманием существенности религии, философии и литературы, с его оценкой книги и ее сущности, с ее пониманием достоинства народа и его метафизического смысла – что только такой опыт оправдывает наше существование. Мой друг Павел Рак хорошо выразил эту духовную основу библиотеки в своих воспоминаниях о путешествии по России (вышедших на словенском языке под названием «Возвращение святого Серафима»), в описании петербургской библиотеки им. Салтыкова-Щедрина (Российская Национальная библиотека): «Библиотека – место, где живут согласно старым, романтическим идеалам – настоящая противоположность какому бы то ни было насилию и дикости. Она – как храм, еще лучше – как монастырь. В ней преобладает некоторого рода религиозная вознесенность: воодушевление, почитание и служение ценностям культуры… Здесь все друг друга чтут и ведут себя благородно, ведь сюда заходит особое дворянство ордена знания и гармонии. … В этом храме гармоний можно жить месяцами и почти забыть про внешний мир. Это даже рекомендуется во времена, когда этот внешний мир заслуживает забвения – а такие времена здесь длились десятилетиями».

«Дело», для которого существует национальная библиотека, в такой перспективе кажется простым: «вознесённо» надо сохранять сокровища прошлого и настоящего, с помощью лучших технологий обеспечить самое качественное и значимое чтение наибольшему числу словенцев, и не неразумно приспосабливаться к «миру, который заслуживает забвения». Все остальное второстепенно и должно быть подчинено этой цели.

Но поскольку о библиотеке размышляют совсем иначе, бывает, что в разных пригородах на складах с повышенной влажностью гниют национальные книжные сокровища, покуда политики, якобы по финансовым причинам, проектируют построение новой библиотеки, а самозванные библиотечные специалисты в то время цинично провозглашают прелести «виртуальной» библиотеки; бывает, что приток серьезных книг ограничен спорадическими посылками и покупкой на годовой книжной ярмарке (да и то по принципу – как в детской считалке: «На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты будешь такой…»). При этом много говориться об интеграции наших библиотек в европейскую культуру; но так, что «Бюллетень новых поступлений» за последние месяцы в отделении философии сводится к нескольким книгам на польском языке, в отделении религии – к нескольким эзотерическим популярным иллюстрированным брошюркам, а в отделении литературы – к нескольким собраниям романов, которые беднякам по ту сторону Альп подарили милосердные австрийские издательства…

Вот так. Таким образом, в первой половине дня присутствуем при одном из видов (невидимом, маргинальном, но никак не без смысла) национального самоубийства. И не зная, почему самоубийство необходимо, и вопреки тому, что многие библиотекари чувствуют, «почему мы на самом деле здесь находимся». Да, Люди в черном. Я фильма не досмотрел до конца. Виль Смит благодаря своему вопросу сдал экзамен. Ну, слишком далеко от жизни, чтобы было смешно.

    (1998)

Об этнокультуре

Ночь, тяжелая, августовская, красивая. Какие громкие переходы между мирами в этой тишине: сколько боли вопиет перед Неведомым и забывает истоки своего бытия? И все слышно. Это последнее? Или лишь начало некоей гармонии? Нечто подобное я у себя спрашивал на вечерней прогулке, в компании, с которой было бы красиво завершить все прогулки этого мира, а мы нашу прогулку закончили на люблянском фестивале этно-музыки «Трнфест», на концерте венгерской цыганской группы Амаро Суно.

Я люблю этно-музыку, то, что последние годы пропагандируется и довольно успешно продаётся как world music. Конечно, общее определение «музыка мира» мало что говорит, ведь за ней скрываются академически прочищенные традиции древнейших культур и поп-культура далеких стран, дыхание прошлого и присутствие глобальных моделей вкусовых пристрастий, так что мое признание в любви, несомненно, – дерзкий переход к обобщениям. Если можно доверять Penguin World Music – The Rough Guide, этот жанр в девяностых годах среди всех видов музыки достиг самого большого размаха. Явно и я клюнул на удочку моды, ведь уже некоторое время у меня дома можно слышать лишь CD диски таких фирм как А World Circuit, Ocora, World Network; в моем кассетнике скрипят пиратские кассеты, «стрельнутые» в разных уголках мира; «своими» считаю элленизированного ирландца Росса Дайли и магическую ливанку Файруз, экстатически-мистических братьев Сабри и меланхоличную Цезарию Эвора.

Правда, никогда не посвящаю время лишь слушанью этой музыки – она сопровождает меня как «культура второго плана». Просто, помогает жить. Почему так нравится? Может быть, дело лишь в том, что мой вкус перенес манипуляцию и стал зависим от модной конъюктуры? Или речь идет об избалованности, о заигрывании сытого с экзотикой? (А какое писание не является самооправданием? Исчезнет ли из-за этого большинство написанного, когда придет последнее раскрытие намерений?)

Во время выступления цыган (музыкально немудреного, далекого от виртуозности Андо Дром или силы Тараф де Кайдукес, а все-таки первобытно энергичного), «второй план» как-то выступил на «сцену»: я осознал «метафизическое» значение глубинного измерения этномузыки. Несомненно, привлекательность этой музыки, прежде всего, в ее мимитизме, в звуковой имитации «вздохов творения». Но между пляшущими студентами, хиппи-ветеранами и шумной толпой (для которой этно, даже на сцене – остается лишь фоном) я почувствовал, что в «другой музыке» вложена потусторонность, «инаковость» раскрытия истины звука по ту сторону первобытного стенания о жизни и смерти. В звуках, в ритме, в той ночи можно было ощутить, что здесь дело не только в коммерческом трюке, по крайней мере не только в этом, но прежде всего в подлинности музыки, которая раскрывает Другое мира: подлинность эта отражает тайну во время творчества, до того, как музыку поработила современная музыкальная рефлексия и «креативность», которая сегодня в своем грубом, плоском отрицании порождает варварские виды «прогрессивного техно». Этно-музыка, как продолжение «первобытного» опыта истины звука, – остается Музыкой. Ее инаковость, поэтому, не освобождает нас от культурной идентичности и музыкально-идеологических предрассудков, как могли бы подумать, читая разные научные сочинения об этно-музыке, но указывает на совсем ненаучный metaphysicum. Сопутствует нам в нечто существенно другое, по ту сторону Шума умирания и рождения, которое с жалкой имитацией стала отражать «искусственная» и американизированная поп-музыка. Так что не странно, если на Западе этно-revival связан и с возрождением интереса к средневековой и ренессансной музыке, к мистическому барокко и метафизическому пафосу восемнадцатого и девятнадцатого веков, значит, к «другому» нашего собственного прошлого. Другая музыка в своей первобытной простоте не теряет музыкальный смысл; duende, как испанцы называли невыразимую субстанциальность музыки, которая, по словам Гарсии Лорки, находится в «крайней, кровью наполненной камере души», та duende еще нам позволяет участвовать в ритме Другого.

В такой перспективе может радовать и то, что с точки зрения культурного пуризма кажется сомнительным: популярность этно-музыки, и то, что ее слушают молодые. Поп, по словам музыковеда Петра Вике «не что иное, как технически реконтекстуализированная музыка, и благодаря ей любая музыкальная форма может достигнуть экономической рентабельности». Если на этно смотреть по содержанию, метафизически, в этом феномене можно усмотреть движение, которое на уровне мышления можно сравнить с открытостью неоплатонизма для «народных» религиозных традиций, с восприимчивостью ренессансного искания priscae theologiae (древней теологии), или (на уровне литературы), с рецепцией народных литератур в герменевтике немецкого романтизма. Любовь к другим традициям в этно (поп) сегодня, может быть, (как когда-то в неоплатонизме и романтизме) символизирует переход от радикального субъективизма, лабиринта синтеза страстей и отчаяния, к реальному символизму, который дышит в непосредственном выражении эроса и грусти, но превосходит их – именно как музыка. Этно является одной от постмодернистских форм метафизического искусства. Поэтому можно его ценить без тоски по утерянной непосредственности; нам ясно, что он рождается из опосредованного (музыкального и технологического) проекта сегодняшнего многообразия музыкальных стилей. В этно-попе всплывает на поверхность внутреннее противоречие популярной культуры и происходит нисхождение Песни к толпе. Опосредованный жест непосредственности – составная часть перспективности этой музыки: этно(поп) в современной популярной культуре является семенем Логоса, ведь он – зародыш абсолютного Мелоса.

Цыганской группе я благодарен за ощущение того, что их музыкальный жанр именно по-цыгански ускользает как от академического музыкального вкуса и его нигилистических последствий, так и от «альтернативного» отрицания источников музыки. И в музыке, как и в мистике, в силе принцип: tertium datur (третье дано), помимо тезиса и его порицания существует и третья возможность. А именно – возвращение к архетипической простоте, которая после опыта радикальной свободы познает звук логоса (слово, шепот, ритм) в сердцевине музыки: голос Мелодии старше, чем шум и вопль, в этом неуничтожимое «да» музыкального смысла.

    (1998)

О христианской культуре

Самым мучительным во время отбывания срока в армии была невозможность остаться наедине с собой. Хотя иногда это было полезно. Однажды, когда все вместе мылись под душем, когда жадно ждали десять секунд теплой воды, некий грубоватый пастух засмотрелся на растерянного будущего священника (не знаю, как он пережил балканскую бойню; помню, он учился в семинарии в Дякове) и с облегчением стал смеяться: «Смотрите, у него тоже есть х…, а все-равно важничает». Хорват покраснел и смолчал. Мне показалось не потому, что не нашел нужных слов, а потому, что таких слов и нет. Посреди сплошного гогота я, может быть, в первый раз почувствовал, в чем проблема христианской культуры и ее отношения к «миру», хотя в то время не очень понимал ни в христианстве, ни в культуре. Семинарист был по настоящему скромный парень; его «важничанием» было его христианство, его свободная духовная инаковость, его выбор воздержания, против которого (по убеждению здравого смысла) говорила его биологическая «подобность».

В Словении проблема понимания «христианской культуры» и ее отношения к «миру» в последнее время обостряется, хотя, конечно, не в такой грубой форме.

Но рамки, в которых движется рефлексия, имеют что-то общее со сценой под душем: идентичность, обоснованная самопониманием, инаковость, которая (может быть) следствие этой идентификации, общее пространство мира, который содержит и трагическую возможность быть не понятым как только одна разновидность идентификации.

Если в скобки поставим заурядную примитивность, основная трудность для понимания христианской культуры, наверное, состоит в том, что мы, христиане, часто впадаем в искушение ответить на провокацию, которая (исходя из инаковой интерпретации Всего) говорит о мнимой идентичности общего пространства («общества», «культуры» и тому подобное), причем ответить так, как будто бы наша инаковость на самом деле есть общеобязательная истина всего видимого, и что она не основывается на свободе и свободном восприятии тайной логики Абсолютного. Мы жаждем оформить нейтральную, единственную культуру, которая обошлась бы без обозначения своего Центра, но таким образом на самом деле участвуем в созидании постхристианской культуры в тени смерти Бога; участвуем в «универсализации» христианства, которое потеряло свою идентичность, но до сих пор остается обозначенным своим источником, так что его не признает ни один нехристианин. Как «интеллигенция», мы пытаемся возобновить размытую культуру, которая должна бы сохранять христианские ценности, хотя каким-то образом и стыдится Евангелия.

Поэтому для нас самих христианская культура остается чем-то вечно недостаточным, и мы пытаемся оправдать это тем, что как бы нет ни средств, ни сил. Во времена брутального гонения на Церковь (только люди, для которых свобода на самом деле ничего не значит, не думают с искренним ужасом и стыдом о десятилетиях, когда невозможно было напечатать почти ни одной христианской книги) эта культура сохранялась минимальными средствами, ведь она оставалась верной обосновывающему ее Событию. Но свобода, по некой странной логике, привела ее к кризису. Кажется, что многие христиане не осмеливаются воспринять Прошлое и творчески построить свою идентичность в обществе. Как будто их внутренняя молитва, которая им дает сознание собственной истины – чистое желание принадлежности: я хочу принадлежать (и с этим желанием принадлежу) тому же миру, что и Данте, Эль Греко и Фома Аквинский – но содержательно не участвую в их проекте и в другое время не хочу исповедовать свою верность Евангелию Богочеловека. А что бы было, если бы и мы участвовали? Не ясно ли, что все так бы и осталось, как есть, несмотря на наше возможное старание? Не все равно ли, ведь истина есть истина, никуда не денешься?

Нет, не все равно. В этом парадокс христианской культуры: со-трудничать в мире, где все уже сделал Он. Многогранно сиять Христом, в нем узнавать абсолютный Gesamtkunstwerk, целостное художественное произведение Абсолютного, в сердцевине которого присутствует сам Автор. Христианская культура – выращивание существующего, которое остается верным этому присутствию. Откровение Абсолютного в появлении Христа прописывает путь христианской культуре, но не снимает покров тайны с цели, которая и есть само Абсолютное.

В противоположность другим основанным на религии культурам, которые имеют структуру, хотя бы подобную христианской, сегодня господствующая культура в Словении допускает или поощряет отрицание всех внутренне обязывающих путей, которые позволяют соединение с Неведомым. Источник этой культуры радикально иной, чем у христианской. «Секуляризированная» культура лишь для видимости присваивает себе прошлое; оно ее мало интересует, в нем она не видит решающее Событие. Нехристианская культура, поэтому, никак не понимает и не может понять специфику христианского культурного проекта, точно так, как и христианская культура не знает и (поскольку остается христианской) знать не может радикальные тупики культуры атеизированной. Между обеими возможна лишь видимая точка соприкосновения: со стороны нехристиан – верность Неведомому и спонтанное откровение Пути, а в христианстве – верность Неведомому на Пути.

Христианская культура имеет абсолютный критерий, который отделяет ее от релятивности канонов культуры секулярной. Событие Христа и способ верности его словам остается единственным критерием ее существования.. Единственным внутренним выходом из кризиса словенской культуры, поэтому, не может быть «улаживание» отношений с мирской культурой, но метанойя, перемена ума, которая больше не ищет ни симпатии (ни вражды) мира, но осознает себя в своей верности внутреннему логосу христианства.

Конечно, это только мнение. Мое? Как и все забытые ночи, звезды, как твое недовольство или согласие: не мое, и не без меня. Лишь воспоминание о молчании семинариста. И надежда.

    (1998)

О двусмысленности богохульства

Крыса, эта маргинальная Божья тварь, в последние недели была предметом внимания нашей общественности. Обложка диска группы Стрелникофф, «Богородица из Брезя» с крысой на руках, вызвала много общих вопросов, которые имеют не только эфемерное значение, но затрагивают чувствительную точку пересечения духовности и культуры. Основной, конечно, это вопрос богохульства.

Во многих публичных заявлениях можно было наблюдать, как страстное объединение разных уровней речи позволяет простую поляризацию, которая, вопреки желанию идеологов, остается фиктивной.

Богохульство – нечто многогранное. Первое его значение, которое было фоном многих сегодняшних инсинуаций, лишь историческое. Богохульство, blasphemia, этимологически – «вред, нанесенный репутации/выговоренности»; в истории Запада, где imperium и sacerdotium, власть и духовенство, были тесно связаны в добре и во зле, это означало непосредственный вред «достоинству» Бога, уничижение Бога обществом, его правильного выговора: порядка, который учрежден его авторитетом. Как таковое, богохульство в христианской культуре, конечно, было грехом, даже тяжким. Пренебрежение элементарными правилами речи. Разрыв коммуникации. Со времен Ветхого Завета до позднего Нового времени за богохульство казнили. Физическое уничтожение говорящего, который разрушает суть речи – возвращает обществу единство и ощущение, что речь вообще возможна.

Сегодня общество не основано на этой однозначности «единства», но более или менее удачно существует как динамическая диалектика разных речей. В такой современной, нехристианской «демократии» поэтому богохульство не может иметь общественного наказания как злодеяние против Бога, но как злодеяние против общества, обида на общество, т. е. ту его часть, которая продолжает почитать те или другие святыни. Например, христиан, как получилось в случае пресловутого диска. Но в обществе, которое по своей сути является Вавилоном разных (метафизических и антиметафизических) речей, с его релятивизмом, богохульство стало совсем скользким. Его значение ускользает. Скрывается. Становится личным, зависимым от контекста.

Вопреки тому, что я христианин, даже не просто так, поверхностно, но свое христианство понимаю как центр своего существования, как «смысл» жизни, и что как католик с благодарностью соглашаюсь с глубинной онтологией символа, скрытого в христианском понимании икон, меня лично обложка упомянутого диска совсем не волнует. Почему? Во-первых, свою веру в Бога, открывшегося во Христе, понимаю как полное доверие радикально инаковому Абсолюту; как веру в бесконечный Принцип всего существующего. Наряду со всем ужасающим злом, слезами и кровью, которые в своей вере принимаю во внимание и передаю сокровенной Мудрости – какая бы то ни было попытка атеистических комедиантов для меня ничто. Просто, не стоит внимания. Пьяные ковбои стреляют в луну или в мистическую женщину с луною под ее ногами. Ты уже станцевала свою мистическую историю, страшную и самую красивую, почти молча. Ты вынесла архетип богохульства, ломку Величия.

Во-вторых: богохульство в глубине – лишь одна из форм злоупотребления свободой, которая всем, у кого есть глаза, через парадокс раскрывает событие и показывает непостижимый Источник свободы. «В любом деянии, даже в плохом … одинаково раскрывается и сияет слава Божья; кто богохульно говорит о Боге, прославляет его…» – говорил великий мыслитель Майстер Экхарт, который, конечно, таким образом не поощрял такое «прославление».

В-третьих: само богохульство является, в глазах самого глубокого церковного предания, духовной проблемой самих христиан, а не проблемой общественного эксцесса. Писания лучших христианских теоретиков духовной жизни говорят о том, каким мощным бывает вторжение богохульных мыслей даже на вершинах духовной жизни. А мы, находящиеся в самом начале духовного пути, еще лучше знаем, как нас порабощают мысли, которые богохульно противопоставляются Божьей истине. Ответ общества на «богохульный» эксцесс и нехристианам, и нам, христианам, открывает истину о нас как о существах богохульных, – и таким образом также и истину о нас как существах, которые лишь по милости Божией живут, свободные от богохульства. В чем именно состоит богохульность богохульства? Лишь злоумышление тех, которые не знают, что творят? Или, скорее, то богохульное в нас, которое узнает себя в объекте?

Если мы сознаемся в этой поливалентности богохульства, тогда поймем, что сегодняшняя проблема богохульства в культуре – не Божественная проблема, которая требовала бы не знаю какого литургического разрешения, и не проблема общества, ведь оно же не понимает ни святость, ни его отрицание, но проблема личной духовности, и таким образом проблема любого человека как духовного существа. Акт богохульства, поэтому, и меня, христианина, затрагивает, как неудача ближнего в его попытке быть свободным, как его поражение в борьбе с тем, что скрывается и во мне. Когда проклинаю другого, но не понимаю в чем здесь дело, я, несомненно, злой, но на самом деле проклинаю собственную боль, бессмысленность, бессилие. Христианское отношение к богохульству должно быть исключительно желанием, чтобы ближний был по-настоящему свободен, чтобы освободился от желания обидеть. Не исключено, что я плохо читаю Евангелия, но с трудом могу себе представить Христа (среди тогдашнего общества, в гораздо более строгом общественном контексте), который бы из-за богохульства настучал на кого-то органам правосудия. При этом Его самого непрестанно обвиняли в богохульстве.

Значит ли это, что мы должны оставить дело стихийному урегулированию? Laissez faire, laissez aller? Ничего подобного, ведь в этой стихии скрывается может быть самый трудно узнаваемый вариант богохульства. Скандал «Стрелникофф» интересен, прежде всего, из-за отзывов в СМИ на реакцию Церкви (я понимаю, как мне чужд, но понятен и «демократически» оправдан дискурс народного благочестия). Церковная реакция стала поводом для волны критики, которая раскрыла парадоксальную истину словенского «постметафизического» общества и его «культуры». Истеблишмент якобы является глашатаем свободы, демократии, просветительства – но его отзыв на чувства Церкви имел все особенности сектантской реакции на богохульство. То, что почувствовала часть Церкви, для устрашающе монолитного общества – богохульно. Выразить общественно свое отношение к символу или иконе, свою обиженность, значит повредить метафизике «гражданского» общества в его «святая святых».

Новая идентичность религии и общества? Новое мракобесие? Религия, которая не знает, что она есть религия, и поэтому конституирует себя в идентичности с обществом? Которая истерически реагирует на речь, ставящую под вопрос «заявленный» материализм или агностицизм? Церковь, которая вопреки своим «проклятиям» остается маргинальной общественной группой, для светской культуры не представляет опасности. Сама по себе опасна культура, которая слишком хорошо знает, что ей угрожает.

Но кого это убедит? Самодовольных докторов «обществоведения», специалистов, отвечающих за все и ничего, которые в СМИ объясняют, что можно и чего нельзя, не чувствуя (почувствуют ли когда-нибудь?), что в своей просвещенности они – лишь служители некоего коллективного невроза?

    (1998)

О порнографичности современного искусства
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3