– Где же князь-то? – спросил Клим.
– Сложили в Гжатске, помер… ваш про то и не знает, думает, что того велено сдать в госпиталь… коляска же обломалась, насилу нанял мужичка довезти.
– А наш ангел будет ли жив? – несмело спросила Ефимовна. – Молодой такой, красавчик, мой выходимец! Вот нежданное горе, вот беда! И за что погубили дите?
– Будет жив, – ответил фельдшер, как-то смущенно глянув в сторону красными от бессонницы и пыли глазами. – Рана тяжела, ну да господь поможет… добраться бы только до Москвы: там больницы, лекаря.
Арина, глянув на образ, перекрестилась, крикнула еще кое-кого из дворовых баб и с засученными рукавами принялась за дело. Комнаты были освещены. На столе в зале запыхтел самовар. Наумовна достала из кладовой и взбила на кровати покойной барыни пуховик и гору подушек, велела внести кровать в гостиную, накрыла постель белою простыней и тонким марселевым одеялом, освежила комнату и покурила в ней смолкой. Сюда она, с помощницами, перенесла и уложила Митю. Фельдшер обмыл его страшную, зияющую рану, сделал перевязку и надел на больного чистое, вынутое няней и пахнувшее калуфером и мятой белье.
Митя все время, пока готовили ему комнату и делали перевязку, был в лихорадочном полузабытьи и слегка бредил. Но когда он выпил стакан горячего, душистого чаю и жадно потребовал другой с «кисленьким» и когда раскрасневшаяся седая и полная Ефимовна принесла и подала ему к чаю его любимого барбарисового варенья, глаза Мити засветились улыбкой бесконечного блаженства.
Он дал знак рукой, чтоб остальные, кроме няни, вышли.
– Голубушка моя, нянечка! – произнес он, хватая и целуя ее загорелую, черствую руку. – Смолка, калуфер… и барбарис!.. Я опять в родном гнезде… Боже! как я боялся и как счастлив… удостоился! Теперь буду жить, непременно буду… Где он? Где, скажи, Вася Перовский?
– Известно где: в походе, родимый, там же, где был и ты, – ответила, вглядываясь в своего питомца, Арина, – как уехал с тобой, два месяца о вас слуху не было, спаси вас матерь божия!
– Два месяца! – удивленно воскликнул Митя. – Кажется, было вчера.
Он закрыл глаза и помолчал.
– Еще, няня, чайку… Вот, думали мы с Перовским, поживем здесь осенью, – произнес Митя, окидывая глазами окружающее. – Ах, это кровать мамы!.. Хорошо ты придумала, нянечка… Где батюшка? Уж, видно, не видаться мне с ним… Где Ильюша и что Аврора Валерьяновна, невеста Перовского?
– Батюшка в Саратовской губернии, у родных, а Илья Борисович, слышно, в Москве. Из Любанова же сказали, что он эти дни собирался туда – распорядиться тамошним добром. Ведь тамотка какая усадьба – дворец, а всякого устройства, припасов и вещей сколько! Да слышно, что и барышня Аврора Валерьяновна собиралась с ним туда же. А Ксения Валерьяновна с дитей в Паншине.
– Ах, няня, голубушка, пошли, – заговорил Митя, – в ночь сегодня… недалеко ведь; повидать бы… Видишь ли, отца нету, я попросил бы у нее благословения… Ведь это помогает… она же такая богомольная, добрая… а я, няня, надо тебе сказать… то есть признаться… ведь еще ранее Перовского ее так полюбил…
– Что ты, что ты, голубчик! Господь тебя спаси! вот дела! – воскликнула, крестясь, Арина. – А в Любаново, отчего ж, можно послать, с охотой…
Арина, отирая слезы, вышла. Послали за сыном ключницы, Фролкой. Тот вскочил на водовозку.
– Да смотри, пучеглазый, на овраги-то, – наставлял его Корней, – барский ведь конь, а темень какая.
Митя, напившись чаю, тихо и сладко заснул. Ефимовна погасила свечу и при свете лампадки, не смыкая глаз, просидела у его изголовья всю ночь. Перед рассветом раненый стал метаться.
– Что тебе, Митенька? воды? неловко лежать?
– На батарею!.. Целься прямо… идут! – говорил Митя в бреду. – Вон, с конскими хвостами на касках…
Няня перекрестила его и тронула за голову и руки. Больной был в сильном жару. После боя и выстрелов ему пригрезился весенний вечер в поле. Он с Авророй мчался куда-то на лихом аргамаке и все стремился ее обнять. Она ускользала. Он шептал: «Аврора, Аврора, это я, посмотри!» Ефимовна, видя метание больного, разбудила фельдшера, спавшего на стульях за дверью.
– Что с ним? – спросила она шепотом, глядя на осунувшиеся, покрытые багровыми пятнами щеки Мити.
Фельдшер, подойдя к больному на цыпочках, посмотрел на него и молча махнул рукой, как бы говоря: «Ничего, оставьте его; все идет как следует; я тут останусь и досмотрю».
Успокоенная Ефимовна перекрестила Митю и вышла.
Близился рассвет. Фролка возвратился из Любанова. Илью Борисовича и барышню Аврору Валерьяновну там ждали на другой день к вечеру.
Арина решилась обрадовать этим Митю, когда наступит утро.
«Пусть спит, сердечный, во сне полегчает, даст бог! – думала она. – Напьется опять утром чаю, покушает, а там подъедут и из Любанова».
Натоптавшись с вечера и ночью в кладовых, в погребе и в амбаре, Ефимовна прикорнула где-то в сенях и уснула. На заре она вошла в дом. В комнатах было тихо. Старуху удивило, что фельдшер, вопреки его словам, находился не в спальне при больном, а в девичьей. В окно брезжил рассвет. Приготовленные к перевязке бинты и корпия лежали здесь нетронутыми. Фельдшер, боком прислонясь к окну, как бы что-то рассматривал в посветлевшем дворе.
«Вот странно! – тревожно подумала Арина, заметив, что плечи фельдшера вздрагивали. – Не то он плачет, не то… неужто спозаранку выпил?» Она даже покосилась на шкаф с бутылками настоек и наливок: дверки шкафа были заперты.
Няня, в раздумье, направилась в комнату Мити.
– Не ходите! – как-то странно шепнул сзади ее фельдшер. – Или нет, все равно, идите…
Арина с необъяснимым страхом вошла в гостиную.
Митя тихо лежал здесь, закинув руку за красивую в светло-русых кудрях голову. Его странно заострившееся миловидное лицо, с чуть видными усиками и пробивающеюся бородкой, точно улыбалось, а полуоткрытые голубые глаза пристально и строго глядели куда-то далеко-далеко, где, очевидно, было столько нездешнего, чуждого людям счастья.
XIII
Комнаты огласились плачем. Митя Усов скончался.
В зале, на том же столе, где с вечера гостеприимно пыхтел самовар и пахло калуфером и смолкой, лежал в мундире покойник. Плотники в сарае ладили гроб.
Ожидали из Бородина старика священника, который крестил Митю и подарил ему голубей. Покойника уложили в гроб; в головах зажгли свечи. Ефимовна, впереди крестьян, с горьким плачем молилась, простираясь перед гробом. Заходившее солнце косыми лучами светило в окна залы. Русые и черные головы бородатых и безбородых крестьян усердно кланялись в молитве.
«Соколик ты мой, не пожил, – думала Арина. – И ружье по твоему заказу наладили, и пистолеты… Вырыли яму тебе в саду, где ты ребенком бегал, тут же, невдали от дома, на холму… далеко с него будет видна твоя могилка…»
Нанятый фельдшером до Москвы возница во дворе ладил обратно свою телегу. Фельдшер рассчитывал добраться к ночи до Колоцкого монастыря, чтобы оттуда возвратиться к наступавшей армии. Подъехал священник. Начали служить панихиду.
За деревьями, у мельницы, в это время показались какие-то всадники. Мелькали лошади, пики, кивера.
– Батюшки светы, французы! – крикнул кто-то во весь голос у сарая.
Поднялась суета. Дали знать в дом. Крестьяне, выбежавшие оттуда на крыльцо, увидели во дворе кучку военных. То были казаки. Впереди их ехал усатый, седой и плотный, с черными бровями, саперный офицер.
– Кто здесь хозяева? – окликнул офицер мужиков. – Доложите господам.
– Старик хозяин, ваша милость, за Волгой, а молодого привезли раненого из армии… утречком кончился здесь! – ответил Клим с поклоном. – Это служим панихиду…
Офицер набожно перекрестился.
– Ишь крестится, – шептали мужики, – не француз, нашей веры.
Офицер слез с коня и с казачьим урядником вошел в дом.
По окончании панихиды он отозвал Клима в сторону.
– Ты староста?
– Так точно-с, – ответил, гордо выпрямляясь, Клим.