– Я тоже как штык.
– А мне, Дмитрий Федорович, разрешите выехать завтра поездом, – сказал Савин, обращаясь к Устинову.
Устинов согласился, и я понял, что Савин, пока мы будем в дороге, постарается объяснить заводчанам, как вести себя с нашей комиссией.
Около двух часов ночи, заехав по домам за личными дорожными вещами, мы с Червяковым в «Победе» направились на «дальний» антенный завод. Там нас вечером встретил директор завода и отвез на своей машине на бывшую квартиру Еляна, где был накрыт стол со всем необходимым к стерляжьей ухе. А уха тоже дымилась на кухне, и уже готовы были занять свои места на сковородке стерлядки, приготовленные для жарки. Пока мы приводили себя в порядок после дороги, прибыли главный инженер завода, секретарь парткома и председатель завкома.
Первый тост произнес директор завода:
– Сегодня двадцать третье февраля, и мы рады приветствовать у себя инженер-полковника Червякова Николая Федоровича и подполковника Кисунько Григория Васильевича по случаю дня Советской Армии. Но пусть они не думают, что мы подлаживаемся к ним как к комиссии. У нас чиста рабочая совесть, и нам не страшны никакие комиссии. За Советскую Армию!
Потом были тосты с обеих сторон за завод, за КБ, персонально за присутствовавших. Но заводчане долго не задержались и оставили гостей отдыхать.
Работа «малой» комиссии началась утром следующего дня с прибытием представителя министерства Савина и вызванного с полигона Заксона. Червяков сразу же задал работе следовательский тон и быстро настроил заводчан и Заксона друг против друга. Поднимались первичные документы по пустяковым вопросам, которые в производстве положено решать заводским технологам и конструкторам самостоятельно. Было ясно, что Червяков просто решил на всякий случай понадергать и подстелить соломку в виде фактов самовольства завода и Заксона без ведома военпредов, – вплоть до выбора цвета лакокрасочных покрытий на внешних поверхностях волноводов. В этих вопросах, в которых копался дотошный военпред, заводчане начали все валить на Заксона, а Заксон в свою очередь – на заводчан, получилось глупое препирательство по вопросам, не стоящим выеденного яйца.
Я попытался вернуть Червякова к главному вопросу – об амплитудной разноканальности, по которой высказаны претензии к антеннам, но он заявил, что этот вопрос ясен как Божий день: антенны не удовлетворяют ТУ – значит, некачественные.
– А разрешение Заксона, – извините! – даже лично ваше, Григорий Васильевич, для военпреда не имеет никакой силы. Для нас закон – подпись главного конструктора или его зама на чертежах и на ТУ. Всякие же эксперименты, технические протоколы – все это ваше внутрикабэвское дело.
Сбить Червякова с заскорузлого трафарета военпредского мышления оказалось делом безнадежным, и я решил для доклада перед комиссией Рябикова подготовить справку о проведенных в Кратове и в Капъяре экспериментах и их результатах, доказывающих, что претензии Калмыкова и Расплетина к качеству антенн необоснованны. Кстати, чтобы убедиться в этом, не надо было выезжать на завод ни малой, ни большой комиссии. Вопрос сугубо не заводской…
В день, когда мы вернулись в Москву, печать и радио объявили о болезни Сталина. В воскресенье Сталин умер. А в понедельник – день, назначенный Берией для доклада ему материалов комиссии Рябикова, – Василию Михайловичу по кремлевке вместо Берии ответил его помощник: «Ваш доклад откладывается до особого указания».
Во вторник, 7 марта, прибыв на подмосковный антенный завод, я был удивлен тем, что прямо в бюро пропусков, загораживая доступ к окошку, валялся какой-то пьяный в стеганой ватной спецовке и всячески поносил Сталина, и не только Сталина, нецензурно ругался.
– Вызвали бы милицию или сами выпроводили этого хулигана, – сказал я начальнику заводской охраны, на что тот ответил:
– Мы охраняем завод от проникновения посторонних лиц, а этот лежит вне режимной территории завода, поэтому ни он сам, ни его пьяная болтовня нас не касаются.
Вернувшись домой поздно вечером, я увидел у себя неожиданного гостя – дядю Захара из Мариуполя, слесаря-электросварщика.
– Что, племяшок, – удивляешься, что нежданный гость?
– Тут удивляться некогда, надо быстрее бежать за выпивкой, пока не закрылись магазины. Ты погоди, я мигом, как тот раз.
«Тот раз» был два года назад, когда дядя тоже приехал поздно, и я побежал в гастроном за пять минут до закрытия. В магазине водки не оказалось, и продавщица предложила:
– Товарищ подполковник, если очень нужно, – разоритесь на коньяк. Посмотрите, какие красивые бутылки.
Разглядывая полку с красивыми бутылками, я отметил про себя: раз рыжее – значит, вино, что-нибудь слабенькое для дам.
– Хорошо, дайте мне две бутылки этого легкого дамского напитка.
– Вы правы, даму угостить таким напитком тоже не стыдно, – игриво заметила продавщица.
Дома дядя, взглянув на бутылки, поморщился:
– Слабовата пошла профессура, даже с рабочим человеком не может отважиться на рюмку водки. Ну, зачем нам эта дамская бурда?
– Извини, но уже поздно, покрепче ничего не было. Зато у нас этой бурды по бутылке на брата. Жахнем стаканами – и порядок. А завтра будет день – будет и водка.
После первого выпитого залпом стакана коньяку дядя открыл рот, заглатывая воздух, закашлялся, с укоризной, сквозь выступившие слезы, посмотрел на меня:
– Шутки шутишь над дядькой? Спирту подмешал?
– Да нет же, вот сургуч, печать, посмотри на нераспечатанную бутылку. Проверь этикетку: «Коньяк юбилейный». Даже без градусов.
Дядя, повертев бутылку в руках, расхохотался и спрятал ее в чемодан.
– Похоже, что нам хватит и одной бутылки, а эту я беру с собой и вот так же, как ты меня, подурачу легким напитком других твоих дядьков. А то, может, подкинешь для них еще пару бутылочек?
На этот раз я тоже принес бутылку коньяку, закуску, расположился с дядей на кухне, спросил:
– Ну, как там у вас? Надолго к нам?
– У нас – как и у вас. А здесь я вроде бы уже справил свои дела. Завтра – на поезд и домой. Приезжал посмотреть на мертвого вождя. Давка была невообразимая. Но я все же прорвался.
– Зачем было так спешить? Приехал бы позднее, увидел в Мавзолее.
– Уж очень мне хотелось поскорее увидеть этого изверга в гробу. Да, племяшок, теперь это можно говорить. Пока что беспартийным, как я. Но придет время, и об этом будут говорить все. Ты думаешь – я один был такой в этой давке? Его ненавидел весь народ, кроме разве что подлецов и дурачков. Его ненавидели, но молчали, боялись и даже делали одураченный вид, – потому что были задавлены энкавэдэшниками. Учти, что теперь все пойдет по-другому. И еще тебе мой совет: ты там где-то близко по работе с Берией и его сыном, – старайся держаться от них подальше и вообще будь поаккуратнее.
– Ладно, дядя, поживем – увидим, а пока что давай выпьем за встречу и за то, что послужило поводом для этой встречи.
– И еще за то, что теперь все пойдет по-другому, и то старое никогда не вернется. И за светлую память загубленных извергом людей, – таких, как твой батько. Это их, а не отдавшего концы тирана оплакивали люди, проходя в Колонном зале мимо его гроба. Конечно, не все, но я уверен, что большинство.
Мы чокнулись стаканами, я слушал дядю, почему-то вспомнил работягу – так ли уж пьяного? – у проходной антенного завода, а сам думал о том, что Берия никуда не делся, что кляуза на имя Сталина о вредительстве и шифровка с полигона лежат у него в сейфе, и от этого никуда не уйдешь.
– И еще скажу тебе, племяшок, по секрету: за твоего отца один поганец-стукач с помощью двух твоих дядей очень даже нечаянно и надежно угодил под колеса поезда… Нечаянно!
Поистине непостижима тайна того священного чувства, которое с неодолимой силой тянет человека к земле его детства и юности. Даже такого детства, какое выпало мне, с клеймом сына и внука кулака, и моей студенческой юности, прошедшей под страхом разоблачения и исключения из института как классово чуждого элемента, в годы величайшей беды, унесшей моего отца.
Почему же я, несмотря на это, с теплым сыновним чувством, а не как злую мачеху вспоминаю землю моего детства и юности? Не потому ли, что в ее недрах, зарытый в расстрельном котловане, покоится, – нет, не покоится, а взывает к живым! – прах безвинно убиенного отца моего? Вот она, пушкинская «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам»!
…Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспоминается теплый тихий летний день 1972 года. Широкая привольная запорожская степь. Здесь на берегу небольшой, но быстрой речушки – село Бельманка, и в нем – дедовская хата-мазанка под соломенной крышей, в которой родились и мой отец, и пятеро его братьев, две сестры. И я еду с мариупольскими родичами на небольшом автобусе из Мариуполя, чтобы поклониться этой хате, где я родился, где качала меня мама в люльке, подвешенной к «сволоку». Автобус, покачиваясь на неровностях проселочной дороги, приближается к памятным мне из далекого-близкого детства местам, где я не был целых сорок лет. Я прошу остановить автобус на пригорке, с которого уже видна луговая пойма, где сливаются Бельманка с Бердой и затем с веселым журчаньем устремляются на юг, к Бердянску. Едем дальше, пересекая луговину, и дорога выводит нас мимо хат, расположившихся вдоль речки, к центру села. Возле сельсовета – обелиск с именами погибших в войну сельчан, призванных из Бельманки. Две каменные плиты, на них – 174 имени. С волнением вчитываюсь, узнаю знакомые с детства фамилии.
Пудак… Это фамилия моей первой учительницы Раисы Ивановны. В скорбном списке она представлена трижды. Широколава… Такая фамилия была у моего соседа по парте в первом классе, его имени я не помню. Холод Иван Васильевич… Не тот ли это дядя Холод, который в 1930-м пригнал в Бельманку и передал моему отцу первого «Фордзона»? Нагребецкий… Мальчик, с которым я дружил в четвертом классе. Гришечко Сергей Ильич… Это тот самый Сережа, чья хата стояла через одну от нашей хаты, – единственная в ряду, обращенная к Берде «причилком». Это с ним мы купались в Берде, ловили раков. Пять раз повторяется моя фамилия и еще фамилии родственников по маминой линии – Скрябы, Скрябины, Отирко. Кулага – девичья фамилия моей бабушки Павлины – повторяется пять раз. А сколько их, моих кровно родных земляков и просто земляков, было призвано вне Бельманки, куда раскидала их судьба в тридцатые – распроклятые!
Здесь, у обелиска, все более ощутимое волнение, нараставшее во мне по мере приближения автобуса к селу, теперь уже начало перехватывать дыхание, в горле застрял предательский комок. Между тем меня, незнакомого человека с депутатским значком, окружили и с любопытством изучают сельские мальчишки. А я тоже словно бы узнавал в них и себя самого, и тех давнишних мальчишек, товарищей моего детства, чьи имена запечатлены на обелиске. И особенно остро ощутил себя частицей дорогой моему сердцу бельманской глубинки. Пусть она кому-то покажется заурядным захолустьем, но я благодарю выпавшую мне судьбу родиться именно в этом запорожско-хлеборобском краю, овеянном легендарной славой наших прародичей.
Прародич мой держал орало,
А рядом – саблю и копье,
В походной торбе – хлеб и сало,
А за спиной носил ружье.
Еще носил он осэлэдця,
Обычай дедовский храня,
И тютюном умел согреться,
И под седлом держал коня.
И осэлэдцев тех немало
Успело под курганом лечь,