Оценить:
 Рейтинг: 0

История всего: лекции о мифе

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Великий шахматист Давид Бронштейн никогда не был чемпионом мира и не выигрывал крупных турниров по очень интересной причине: он довольно долго думал перед первым ходом. И это очень странно: человек ведь приходит, уже зная, у него есть какие-то заготовки. Почему же он сразу не делал первый ход, когда играл белыми? Очень долго думал – иногда 10—12 минут – в каждой партии.

Когда говорят о периодизации мифологии, серьезный исследователь мифа тоже должен на какой-то момент замереть и поразмышлять, как великий шахматист Давид Бронштейн. Он должен подумать: а с чего, собственно, ему начать? Потому что «миф» – это греческое слово в русском языке. Все, что в нашем, да и в других европейских языках, связано с мифологией, познанием и познавательными процедурами, знанием, логикой, существует на греческом. Такой кусочек греческого языка внутри другого языка, и все мы знаем это слово – «миф».

В мифе сочетается одновременно выдумка, фантазия: что-то волшебное и что-то, наоборот, истинное и точное, знание, которым можно поделиться и в котором нельзя ошибиться. Нельзя ошибиться, например, в том, что Афина – богиня-девственница и родилась из головы Зевса. А родилась она оттого, что Зевс проглотил свою возлюбленную Метиду, беременную Афиной, потому что боялся, что эта возлюбленная родит сына и этот сын сгонит его с Олимпа.

Мы знаем, что в физическом смысле это не могло быть так. И мы ни в коем случае не можем перепутать Афину с Афродитой, которая, наоборот, даже старше Зевса и родилась до него из семени оскопленного Урана. Мы понимаем, что миф – это повествование о вымысле, но есть и другое толкование. Греческая мифология – если вы в детстве читали какие-то изложения мифологии – представляет собой очень развернутый ответ на вопрос «Отчего этот мир такой? Как он стал таким?».

С тех пор, когда и самого времени не было, и до нашей сегодняшней повседневности, всюду то и дело выпрыгивает какой-то мифологический персонаж, какое-то существо: от древнего Хаоса, из которого все возникло, из этой пасти, до какого-нибудь Геракла. О человеке, который, например, совершил дома генеральную уборку, давно запланированную, мы можем услышать, что он вычистил авгиевы конюшни. И мы все понимаем, что это означает. В нашем быту это есть. Но это есть в глубокой древности, а местом встречи этой древности и современности является некое место в Греции или в другой части Восточного Средиземноморья.

Внутри этого огромного временного пространства довольно трудно найти относительно точно определяемые эпохи, которые бы его размечали и указывали, что это вот было до того, а это было после. Но эту задачу пытались решить и греческие, и римские мифографы, то есть люди, записывавшие и переписывавшие мифы. Только счет шел не по абсолютной шкале времени, а по относительной – генеалогической. Она-то и давала сбои. Периодизацией мифологии занимался, по-своему, конечно, и самый первый поэт – слепой старец Гомер, которому приписываются поэмы «Илиада» и «Одиссея». И, конечно, этим занимаются ученые, начиная примерно с середины XIX века, когда появилась наука мифология, или этнология, этнография, – наука о преданиях разных народов. Периодизация волнует, конечно, всех. Почему? Потому что она свидетельствует, что мы понимаем сущность нашего предмета. До того, как вы периодизировали вашу науку, вы толком не можете сказать, чем вы занимаетесь. Периодизация позволяет вам поставить эти границы.

Но когда говорят о мифе, возникает проблема: он ускользает от периодизации. Первые произведения мировой литературы, в которых излагается греческая мифологическая традиция, – «Илиада» и «Одиссея». И другое произведение, по времени примерно тогда же созданное, как полагают, и это «как полагают» очень важно, потому что у нас нет никаких твердых, точных сведений о том, что это было именно в эти века создано, – я имею в виду «Теогонию» Гесиода, или поэму о происхождении богов. Эти важнейшие памятники сами по себе уже являются толкованием и попыткой периодизации мифологической традиции.

Однако эти поэмы были сочинены в эпоху дописьменную, когда главное представление мифа, еще не сложенного в связный сюжет, было изобразительным, предметным. Вот этот камень – это пупок Зевса. И мы должны понимать, что это его пупок. А вот это поле, на котором растут пионы, небольшие горные пионы, – это брови Зевса. А весь этот мир – это тело Зевса. Это представление первично по отношению к сюжетам, которые связаны с Зевсом, или с Герой, или с каким-то другим божеством.

А под землей, под горой, под представлением о том, что происходило с Зевсом и другими олимпийскими богами, оказывается еще более древняя эпоха, когда боги выглядели не так, как люди – как думали впоследствии, как мы знаем из античной скульптуры или из живописи Нового времени, – а представляли собой каких-то чудовищ. Эта фаза чудовищ, змей, драконов – тератоморфная эпоха, – как полагают, предшествовала представлению о человекообразных богах.

А за тератоморфной эпохой… Тут возникает вопрос: а что было раньше, до того? И оказывается, что до того, до чудовищ в представлении носителей так называемого мифологического сознания были абстрактные категории. Но ведь абстрактные категории с точки зрения современного человека – порождения более позднего времени. Но если мы пытаемся навязать греческому мифу какую-то периодизацию, то мы вынуждены сказать, что греки на самой ранней стадии своего развития представляли себе темноту и свет, ночь и день как мифологические существа, что они оживляли в своем сознании, в своем воображении, в своей фантазии то, что мы сейчас называем абстрактными категориями.

Конечно, это вздор, но это очень удобный вздор. Это тот вздор, с помощью которого мы можем читать, например, «Теогонию» Гесиода. И, читая «Теогонию» Гесиода, мы обнаруживаем, что она сама по себе воспроизводит некую схему периодизации, в которой самые ранние стадии понимания мифа как универсального объяснения мироздания совпадают с самыми поздними стадиями понимания мифа как предтечи философии и естественных наук.

Таким образом, представление о том, что когда-то давно боги были чудовищами, а потом им на смену приходят человекообразные боги, а потом боги сходятся с людьми, появляются герои, а за веком героев следует век обычных людей, уже оторвавшихся от богов, – сама эта схема представляет собой попытку вписать периодизацию мифологии в понятные нам рамки истории и легенд. И этот парадокс, эта фундаментальная трудность сродни трудностям, которые испытывает историк, изучающий историю по книгам или в лучшем случае по старым газетам, когда он вдруг оказывается на археологических раскопках.

Вдруг исследователь видит, что история для археолога выглядит совсем по-другому. Вот дворец, в котором произошел пожар, рухнула крыша, крыша упала на пол, и настоящий историк-археолог должен ходить по этой площадке, и он должен отличить, где то, что лежит здесь, было полом, а где то, что было крышей. Где то, что было внизу, а где то, что было наверху. И точно так же мифолог вынужден считаться с тем, что в каждом сюжете, в каждом повествовании одновременно присутствует сжатый, сплющенный предмет или прото-сюжет, а на нем, в виде напластований, неразличимо слились самые разные эпохи, иногда – в одном образе.

Достаточно назвать такие мифы, как миф, например, о Минотавре и лабиринте. Внутри этого сюжета есть и тератоморфная фаза – ужас от страшного чудовища, сына Пасифаи от быка. А с другой стороны, вся эта история – это история о цивилизаторской миссии, о Дедале – строителе лабиринта, о замечательном открытии архитектуры, которое на наших глазах происходило на Крите.

Затрудняет обычную периодизацию греческой мифологии как, скажем, историческую периодизацию какого-то явления, еще и то обстоятельство, что очень часто мы имеем дело не просто с сюжетом, все персонажи которого принадлежат, например, этой местности или какому-то кругу героев, более или менее локализуемых. Зачастую это совсем не так. Как правило, это соединение сюжетов, в которых действуют пришлые персонажи. Эти новички каждый раз, приходя в Восточное Средиземноморье, меняли всю картину. Один из лучших примеров этого – бог Дионис, или Вакх, который пришел из Малой Азии и перестроил всю мифологическую картину, существовавшую в Греции до него. Вдобавок его отождествили с местными персонажами, например, с аттическими, которые приобрели черты этого пришедшего нового божества.

Или Аполлон: казалось бы, с ним все совершенно ясно. Более того, у нас в голове есть схема, которую мы унаследовали от Ницше в последней трети XIX столетия: противопоставление Аполлона как носителя ясности, света и рациональности – Дионису как божеству стихийному, страстному. Но это представление очень позднее и литературное, а сам Аполлон бесконечно далек от единства. Это не один образ, это очень сложный мифический персонаж, это комбинированное божество, которое есть и волк, и солнце, и ворон. Все его животные и растительные ипостаси говорят, что периодизировать появление этого божества едва ли возможно. Но как иначе показать, как и кем оно было в разные эпохи, показать развитие одного мифологического персонажа.

Поэтому мы вынуждены считаться с тем, что современные представления о периодизации греческой мифологии довольно простые. Есть у нее чудовищная фаза, есть фаза антропоморфная, и, наконец, наступает фаза переосмысления всей этой мифологии в литературе, в искусстве, в психологии, в социальный психологии. И всякий раз такое переосмысление заставляет пересмотреть и всю традиционную периодизацию. Но вот внутри мифа времени нет, либо оно искривляется для того, чтобы угодить повествованию, сюжету. Прометей принадлежит старшему поколению богов (по сравнению с Зевсом), он – титан. Но за прегрешения, состоявшие в том, что помогал людям, существам злокозненным и готовым отвернуться от богов, был наказан, очутившись в чужой эпохе. Сам акт «передачи огня» отражает древнейшую доисторическую фазу развития человечества, а вот акт передачи памяти об этом событии в повествовании может быть весьма поздним по меркам истории. Постоянное переосмысление мифической традиции и составляет главную специфику мифа как явления духовной жизни. Как и в самом языке, самые древние пласты могут проявиться в относительно поздних текстах и изобразительных комплексах.

Почему Кронос ел своих детей

Как настоящее пожирает будущее. – Кронос и его дети. – Элементы древнегреческого мифа в современном обиходе.

Чтобы получить разумный ответ на поставленный в заглавии вопрос, мы должны разобраться, о какой ипостаси Кроноса мы говорим. Если это персонаж мифа или божество, родителями которого были Уран и Гея, сводной сестрой – Афродита, а детьми – Зевс, Посейдон и другие, то ответ очень прост: Кронос поедал своих детей из страха. Ему было предсказано, что кто-то из детей его свергнет, а другого способа избавиться от следующего поколения пока не придумали. Кстати, и в разговорном языке нашем это представление живо: «такого-то съели» – говорят, конечно, о человеке, потерявшем должность, другими словами, функциональный Кронос живет в каждом из нас.

Далее, уже древние философы представляли Кроноса как аллегорию всепожирающего времени, и главный атрибут его – серп, которым он дал ход этому времени. Серп его – это материальная «бритва Оккама»: оскопив Урана, Кронос остановил появление новых сущностей, из-за которых утроба Геи могла бы взорваться, вернув мир в состояние хаоса. Но тут возникло новое противоречие: пожирая собственных детей, Кронос питался силой будущего, чтобы утолять свою похоть (или сохранять власть) в вечно длящемся настоящем. Золотой век для каждого владыки, который организует для себя вечность, собственно говоря, в этом и состоит, хотя для всех остальных уже «время прошло». Иначе говоря, «золотой век» – это миф о понимании времени как пожирании настоящим будущего или о попытке иметь бытие без становления.

Отсюда – вся мифология Зевса, который сумел перехитрить своего отца, запустив процедуру становления, от которой и сам когда-нибудь погибнет. Вся греческая мифология вышла из желудка Кроноса, и возможности ее отнюдь не исчерпаны. Для того чтобы одолеть питавшегося потомками Кроноса, Зевс сошелся с Метидой, и та подсказала ему, как вызвать у сына Урана и Геи вселенскую рвоту. Благодаря этому освободившиеся братья и сестры Зевса пришли ему на помощь, и в итоге одолели Кроноса. Но проклятие страха и желание «заесть» чужое будущее ради сохранения собственной власти распространялось и на Зевса, который впоследствии проглатывает Метиду, узнав, что та родит ему сына, который его свергнет. Стало быть, с биологической точки зрения, это еще и миф о наследственности, а дальше – всем известный рассказ о рождении девы Афины из головы Зевса.

Молот Гефеста, разбивший голову Зевса, чтобы выпустить оттуда Афину, и серп Кроноса, которым был оскоплен Уран, благодаря чему появилась на свет Афродита, – это и всеобщие символы созидательной деятельности, подпорченные позднейшими политическими пертурбациями, но все еще заслуживающие размышления.

Здесь мы вступаем в следующую важную область алчности, чревоугодия как творческой деятельности. Когда мы охотно читаем, мы говорим, что «проглатываем» страницу за страницей. Мы «пожираем глазами» прекрасных. Даже смеясь над поэтическим бессильем Валерия Брюсова, мы не забудем его «несытых рук»[3 - См. финал стихотворение Non satiatus (1912): Вновь я хочу все изведать, что было, И – чего не было – вновь! Руки несытые я простираю К солнцу и в сумрак опять! Руки несытые я простираю К струнам: им должно звучать! Руки несытые я простираю, Чтобы весь мир осязать! Руки несытые я простираю – Милое тело обнять!]. За всем этим бытовым пониманием жажды обладания стоит миф о Кроносе. Страх лишиться того, что появилось благодаря тебе самому, – достаточно привычное и знакомое явление. Кронос живет и в Зевсе, и во всех остальных, и в нас. Тошнота, тоска от нежелания наступления будущего, также может послужить объяснением, почему Кронос ел своих детей.

Логика мифа

Почему человек стремится постичь тайну мироздания. – Как миф помогает объясняет ее. – Миф как способ выживания во времени.

Когда мы произносим миф и логос, сразу возникает вопрос, русские это слова или греческие? С одной стороны, конечно, они греческие, заимствованные. С другой стороны, в русском языке они, как теперь говорят, прописаны, и от них никуда нельзя деться: миф, мифология, логика, что-то логично, что-то нелогично. «В начале было Слово» по-гречески звучит «эн архе эн хо Логос». Логос – греческое слово, означающее «слово», и вместе с тем совершенно русское. То же можно сказать и про миф – он также означает «слово». Стало быть, встречаются три многозначности: многозначность греческих слов миф и логос, многозначность этих слов, уже заимствованных русским языком, и многозначность русского слова «слово», которое может означать и что-то безмерно серьезное, и что-то безмерно легковесное. Этот контраст особенно хорошо виден в диапазоне значений слова миф.

Говорят, что миф – это что-то волшебное, ненастоящее или то, что было так давно, что никто не помнит. Но вместе с тем миф, оказывается, обладает объясняющей силой. Вот мы знаем, что Сизиф толкает в гору камень, тот скатывается вниз, и мы понимаем, что это – солнце. А урожай собирают потому, что дождем, падающим с неба на землю, Уран совокупился с Геей, и та дала плоды. Это и неправда, и правда. Вот почему внутреннее противоречие, которое содержится в самом нашем понимании греческо-русского слова миф, нуждается в постоянно освежаемом анализе.

Например, миф – это представление о том, что дождь идет, потому что, как греки говорили, «Зеус хюэй» – Зевс писает. Так как Зевс – величайшее божество, его моча прозрачна, как дождевая вода. А, например, пионы, которые цветут в мае-июне в зависимости от климата, древние греки считали бровями Зевса. Мы понимаем, что так говорится не по-настоящему, понарошку. Или число 14, сакральное число Геры, божественной супруги Зевса, а Олимпийских богов —12. За этими числами ничего особенного не стоит, но это нечто сакральное, некий набор представлений, которые объясняют мир волшебным образом, взывая сначала к нашему воображению, а потом уже – к нашему соображению. И мы начинаем понимать, что всякое число таково. Математика – сакральная наука. Она обеспечивает познание некой беспримесной истины. Так вот, и само это представление вполне мифологично. Три русских слова – «шифр», «зеро» и «цифра» – происходят от одного арабского слова, обозначающего «нуль», или по-латыни – «никакой». Узнаете? Это же ответ Одиссея на вопрос Полифема, как твое имя? Никто, ответил Одиссей. Греческие и римские математики этого нашего нуля не знали, зато знали и развивали философию не-сущего. У них была словесная, описательная теория небытия и даже теория перехода из этого мира в мир иной. Мифологическое описание, например, рек подземного царства, океана, жизни на Островах Блаженных, – тоже сакрализация математических интуиций, оставшаяся с человечеством и после того, как оно узнало о существовании отрицательных чисел и других математических чудесах. Даже 12 подвигов Геракла можно понять и описать так, чтобы люди увидели самую строгую и обыкновенную математику сквозь философию числа, а исчисление и его методы поняли как нечто чудесное.

Например, мы все понимаем, что наука доказала: Зевса нет, а дождь идет из туч, то есть имеют место некие физические явления. И вместе с тем, по какой-то не совсем понятной причине, у всех народов сохраняется представление о таком вот «праповествовании» о мире, и его следы и опорные точки до сих пор живут в нас. Мы даже не отказываемся в языке от неправильных описаний мироздания. Мы говорим, например, что солнце встает и садится, хотя никто не сомневается, что это земля наша летит вокруг солнца. Это значит, что человек предпочитает жить в мире с далеким историческим прошлым своего языка и, отчасти, своих представлений. Мало того, человек даже вполне исторические события с удовольствием мифологизирует, или объясняет эти события как чудо, или, если они ему не нравятся, готов объявить их никогда не существовавшими, и тогда сама эта ложь превращается в опасный миф.

Например, мы имеем представление о семье, где есть глава, который может ассоциироваться с Зевсом, или с кем-то другим. У нас есть представление о бунте младшего поколения против старшего, и греческая мифология демонстрирует страшные примеры этой вечной войны, где отец пожирает своих детей, и тогда сын убивает его. И мы понимаем, что в этом мифическом объяснении содержится какое-то зерно, которое не сводится к волшебству и иносказанию, а выражает самую сердцевину загадочности мира, в котором мы живем. «Отцы и дети» И. С. Тургенева, разговоры о «революциях, которые пожирают своих детей», – за всем этим миф не столько о семье, сколько о власти. В этом мифе о владыке, который всю свою жизнь боится, что его свергнет кто-то из сыновей, коренится постоянно возобновляемый урок, о котором незадолго до расцвета тоталитаризма в Европе говорил Альберт Эйнштейн.

Например, в некоторых диалогах Платона слово «миф» употребляется не просто в значении «слово, повествование», а в значении «закон, на основании которого дела обстоят так-то и так-то». Иными словами, миф – это ложное, волшебное, фантастическое описание действительности, и ее происхождения, за которым у всех нас существует некоторое зернышко – как та горошина, на которой ворочается принцесса, – в котором содержится некая пранаука, объясняющая все мироздание в целом. Она может быть фантастичной или описываемой каким-то слишком простым и даже топорным языком, но она постулируется как необходимая, как условная точка отсчета. Поэтому Платон и называет «мифологией» законотворческую деятельность: ведь законодатель заинтересован в законе, которого все боятся и которому все подчиняются. А это возможно только с законами, освященными абсолютным авторитетом.

Например, нам часто говорят, что миф это совсем не то, что логос. Миф представляет собой всеобщее, универсальное описание происхождения Вселенной, которое понятно и ребенку, и взрослому, и умному, и глупому, и ученому, и неученому: есть какое-то верховное божество, которое мы можем отождествлять, например, с солнцем или с громом и молнией. Как не обожествить явление природы? Как не посмотреть на природу как на невероятное чудо?

Эйнштейн говорит об этом так (пер. Ю. Шейнкера): «Тайны природы для нас – это источники наиболее прекрасных переживаний. Это фундаментальные эмоции, которые стоят у колыбели истинного искусства и истинной науки. Кто этого не знает, кто потерял способность удивляться и изумляться – все равно что мертвец и глаза его тусклы. Ведь переживания таинственного – даже если смешаны со страхом – породили религию. Знание того, что существует нечто непроницаемое для постижения, наше восприятие глубочайших причин и самой лучистой красоты, которые лишь в самой примитивной форме постигаются нашим разумом – именно это знание образует истинную религию. В этом и только в этом смысле я являюсь глубоко религиозным человеком. Я не могу мыслить о боге, который награждает и наказывает свои творения. Я также не могу и не хочу мыслить об индивидууме, который переживает свою физическую смерть. Пусть слабые души из страха или абсурдного эгоизма лелеют такие мысли. Мне достаточно проблесков в познании чудесной структуры мироздания, познания частицы, пусть всегда крошечной, Великой Причины, обнаруживающей себя в Природе».

Итак, нам предлагают начать различать, расплетать, а это область логоса. Это – тоже речь, разговор, который разбирает устройство, структуру. И этот разговор ведется по строгим правилам, которые называются логикой. Мы говорим, что есть два типа реальности: загадки и тайны. Загадка создана для того, чтобы мы ее разгадывали, а тайна не может быть разгадана. Прикладная наука занимается загадками, а фундаментальная наука занимается тайнами. Покажите мне человека, который постиг тайну мироздания – его нет. Но мы хотим быть к ней приобщенными. И мы приобщаемся к ней через миф, всем нам понятное универсальное повествование, хотя мы условились, что это универсальное повествование не совсем реально. Оно волшебное, в нем много фантазии, но мы решили, что принимаем это как рамочные условия взгляда на мир как на живое существо. Вот почему философы ходят в обоих направления – то от мифа к логосу, то от логоса к мифу. И в зависимости от направления движения они видят разные вещи.

Например, мир вещей, неужели и в нем есть что-то мифичное? Мы с вами живые люди, и поэтому мир вещей для нас тоже живой: не только деревья, но и камни живые. Прошлое пропало, и мы логически понимаем, что его не восстановить. Если у кого-то ушли родные, ушли учителя, мы знаем, что их нет. Они не вернутся. Но они – с нами, и это наш личный миф. Наше личное повествование о своей судьбе – это тоже миф. Старые люди имели своих бабушек и дедушек, и когда в семье живут старики, они все время вспоминают историю из их жизни. Эти истории обрастают какими-то новыми подробностями. То, что рассказывает бабушка, совсем не обязательно правда, но ее история в жизни нескольких поколений одной семьи становится семейным мифом, объяснением, почему в этой семье происходит что-то: потому что бабушка рассказывала, что ее дедушка сделал то-то и то-то. И поэтому какая-нибудь семейная безделушка, иногда – пучок сухой травы, становится для человека вещью, разглядывая которую, он передает семейный миф дальше.

Следовательно, миф – это не только универсальное и общее, но еще и частное. Это то, что присуще каждому человеку с его личной биографией, которая растянута между прошлым и будущим. С этой точки зрения, миф – это способ выживания во времени. Если бы он не сворачивал, не подчинял себе потоки времени, то мы бы жили страшно нервозно, все время боялись бы ежесекундного исчезновения текущего момента. Будущего еще нет, прошлого уже нет, а настоящее время постоянно пропадает. Мы бы не знали, на что опереться. Мы опираемся на представление о вечности, а представление о вечности целиком мифично.

Древнегреческий миф и язык

Понимание языка через миф. – Как миф знает то, чего сам человек не знает?

Когда мы говорим «греческий миф и язык», мы должны делать скидку на то, что мы говорим не о греческом мифе и греческом языке, а мы говорим о греческом мифе и о любом другом языке, который пользуется греческим словом «миф». В данном случае мы говорим о мифе и о русском языке, вообще о всяком европейском языке.

Первым делом всякий нам скажет: «Это вообще тавтология, потому что миф – это и есть язык: слово, повествование, речь». Конечно, есть и другие обозначения для языка. Но где здесь проблема? А проблема есть. Не только потому, что «проблема» – это тоже греческое слово со своим значением, но и потому, что миф – это не просто язык, а язык, который впервые сам о себе задумался. Это тот язык или та речь людей о своем языке, которая задает вопрос: откуда я пришел? Откуда я, этот язык? Как я родился? Где мое рождение случилось? Зачем я здесь нахожусь? Что я такое? Как я могу себя описать, нарисовать? Иначе говоря, язык понимается здесь не просто инструментально, как некий набор знаков, некая знаковая система, которой мы пользуемся, для того чтобы что-то выражать. Нет. Первое и самое существенное – это повествование, изнутри которого появляется вопрос о его собственной сущности: почему он такой или почему я такой?

Фундаментальная трудность языка, если рассматривать его на фоне мифа, – это осознание того, что язык – единственный предмет, который изучается с помощью самого этого предмета. Когда вы занимаетесь анализом, например, каких-то данных в естественных науках, у вас есть инструменты, и эти инструменты не тождественны объекту, который они исследуют. А в нашем случае для понимания языка нет никаких других инструментов, кроме самого языка. И миф есть первичная сущность, которая рассказывает о себе с помощью повествования, она рассказывает истории.

«История» – это тоже греческое слово, но в данном случае мы говорим об историях (мифах), которые случились однажды и все время повторяются. Миф – это то, что живет с каждым человеком в его привычном рассказе – рассказе в том числе и о себе. Даже когда мы говорим о событиях совсем недавних, но прошедших, в этом смысле соединившихся в прошлом с преданиями, с мифами «старины глубокой», со сказками, со всем тем, что покрывается словом «миф», мы говорим: «Это стало мифом».

Например, улица Арбат в Москве, по которой когда-то ходил 39-й троллейбус, которая шла от Смоленской площади к Арбатской площади, и по которой проезжал на своей машине Сталин. И когда он проезжал, прохожих останавливали какие-то топтуны и поворачивали лицом к стене. Это предание – что оно такое? Когда мы сегодня идем по Арбату и видим фотографии того времени, оно, конечно, является мифом этой улицы. И эта улица, люди, которые по ней снуют, живут с этим воспоминанием. Где оно существует? Да нигде! Только в памяти этих людей и тех, кому эти люди свою память как знание передадут.

Когда мы говорим о человеке, обманувшем самого Зевса или саму смерть, о Сизифе: за Сизифом был послан Танатос, божество смерти, и он должен был отвести Сизифа в подземное царство, но Сизиф оказался крепче, связал Танатоса, и в течение некоторого времени смерть прекратила свое хождение среди людей. Люди перестали умирать, а раз люди перестали умирать, значит, перестали приносить умилостивительные жертвы богам. И боги взмолились богу войны Аресу, чтобы тот прекратил это безобразие со стороны Сизифа и отпустил Танатоса. Сизиф отпустил Танатоса, после чего люди снова начали умирать.

Что это за миф? Это миф об одном из самых важных слов, которые люди употребляют, – о слове «смерть». Что такое смерть? Видел ли ее кто-то когда-то? Нет. Она приходит совершенно незаметно. Что происходит с человеком – наш язык не знает, но он описывает это как «смерть», т.е. знает смерть, не зная смерти.

Мифы о смерти, мифы об умирании страшно разнообразны. Наш язык, повторяя, заставляя нас рассказывать об этом, говорит нам что-то, чего мы сами не знаем – только он знает. Знание об этом присуще каждому из нас, только когда нас нет на свете. Это знание, которое мы получим, когда исчезнем, когда мы перестанем существовать. И язык, который знает это, требует от нас почтения, уважения и по возможности молчания об этом крайне неприятном предмете. То, что я сейчас заговорил об этом, – это нарушение некоторых правил. Но нарушение какое? Нарушение, сделанное в интересах науки, потому что мы должны понять, как же язык связан с мифом. А связан он именно так: миф важнейшее свойство, которое присуще языку, прячет от человека, говорит: «Это ты узнаешь только потом, это будет отложено в какое-то неизвестное тебе будущее».

Еще одно очень существенное свойство языка, которое невозможно понять без обращения к мифу, – это так называемая структура языка, строение языка. Почему для обозначения каких-то сущностей в разных языках есть разные грамматические категории? Что это такое и как объясняется? Ведь люди устроены одинаково, у каждого есть, например, печень, глаза или нос, но при этом в некоторых языках есть неопределенная форма глагола, инфинитив, а в других языках ее нет. В некоторых языках есть, например, артикль, а в других языках – нет.

Почему языки устроены так по-разному? Для этого греческий миф тоже предлагает нам множество историй. Через повествование раскрывается некое структурное свойство языка, которое в действительности, с точки зрения науки лингвистики, ничего не объясняет. Это, можно даже сказать, «какие-то сказочки». Но на простой вопрос, почему в одном языке есть такая-то категория, а в другом языке ее нет или она компенсируется какой-то другой, сама лингвистика ответить не может, и за этим она обращается к мифу.

И, наконец, последнее, в чем продолжает жить миф в языке – об этом хорошо написал еще до Первой мировой войны Виктор Шкловский в своем трактате: «Наш язык – это кладбище метафор, а всякая метафора в конечном счете восходит к некоему мифу». Можно, конечно, смотреть на язык как на кладбище поэтических метафор. Да, миф – это все то, что мы прячем под представлением об этимологии, происхождении слов, происхождении формы, происхождении буквы, которую греки приписывали тому или иному божеству, тому или иному герою. Откуда это взялось? Откуда начало? Как получилось, что язык сразу возник в таком невероятном богатстве своих форм? На этот вопрос человек без мифа ответить не может.

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5

Другие аудиокниги автора Гусейнов Гасан