– А давайте петь романсы Вертинского!
– А давайте! Только, сперва, исключительно ради тонуса, хороший глоток бренди.
– Прозит! – говорит полковник Хопкинс, поднимая широкий стакан.
Как и ныне полковник крепок и в меру упитан и так же пронзительно сверкает стеклышко монокля в глазу, только виски не припорошены еще сединой и вместо неброского и словно бы пыльного штатского костюма на нем в тот вечер сидит, как влитой, парадный мундир колониальных войск с аксельбантами и орденами. Гости поднимаются из-за стола. Звенят бокалы. Красноватый свет ламп дробится в хрустале. Над крышей особняка, в пыльном индийском небе вселенским костром догорает эпоха.
Моя мать проходит сквозь отворенные окна в гостиную, садится за рояль и наигрывает, напевает в полголоса романсы Вертинского. Смеркается. Возле ламп кружатся мотыльки и бьются о стекло. Кимбол О’ Хара, мой отец, без кителя и с банджо в руках, присаживается на ступеньки веранды. Печальные песенки Вертинского позабыты. У отца густой сочный голос, и он поет неприличные куплеты. Рядом с ним, обняв отца за плечо, сидит полковник Хопкинс. Похоже, они закадычные друзья. Гости уже изрядно напились, все хохочут и отплясывают джигу. За забором, потревоженный неурочным шумом, трубит соседский слон. Потом все идут на речку купаться, а мама остается дома, она неважно себя чувствует. Она бледна.
В тот вечер, сидя в кустах рододендрона и внимая звукам чужого веселья, я с отчетливой тоской понял, что мне не унаследовать царства, никогда не войти в этот сверкающий мир, не быть таким элегантным, ловким и веселым, как отец, и таких друзей, как полковник Хопкинс у меня тоже не будет. Когда гости ушли купаться, я вылез из кустов и вошел в дом. Там в гостиной, в кресле, подле рояля сидела моя мать, укрывшись от ночной прохлады вязаным пледом. Мать молча погладила меня по голове и поднялась, чтобы затворить окна. Она сделала только шаг, как ноги у нее подломились, и она, потеряв сознание, упала на пол. Той же ночью она умерла от холеры… Нет-нет, перебиваю я сам себя, такого не могло быть. Моя мать умерла от холеры в Фирозупре, это правда, я теперь отчетливо это припоминаю. Только она, должно быть, долго болела, и были тоскливые пепельные вечера, и нехорошая тишина в комнатах, и этот доктор со смешными, будто бы нарисованными усами, неслышно идущий по глянцевому коридору к светлому прямоугольнику отворенный двери. Все это было, только я этого не помню, а помню именно так. Тот золотой и лиловый вечер и пустота в доме и оглушительный треск цикад, и жирные ночные мотыльки вьющиеся вокруг ламп, и, как мать, придерживая шаль одной рукой, поднимается с кресла, делает шаг, и у нее подламываются ноги…
– Может, ты встречал моего отца? – спрашиваю я проводника-метиса. – Он тоже работал проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской дороге!
Чтобы перекрыть стук колес мне приходится кричать. Проводник оглядывается на меня и пожимает плечами. Из папиросного окурка в его зубах вылетают алые искры. Тогда я присаживаюсь рядом на корточки. Снимаю с шеи медальон, и открываю его, щелкнув замочком.
– Вот портрет моего отца, – говорю я проводнику-метису. – Взгляни, пожалуйста, будь так добр!
Проводник берет у меня из руки медальон своей маленькой смуглой лапкой. В скудном свете керосиновой лампы, озаряющей пространство тамбура, он подносит медальон к самым глазам и сильно щурится.
– Хороший мальчуган, – замечает проводник.
– Это я, только маленький, – отвечаю смущенно. – А вот, на другом портрете, Кимбол О’ Хара – мой отец.
Медальон устроен, как ракушка мидии, стоит отщелкнуть замочек, и он открывается, являя миру два овальных портрета. На одном круглая и хмурая мордашка мальчугана лет шести, с чуть вьющимися темными волосами. На другом – худощавое, оскаленное в волчьей ухмылке лицо мужчины лет тридцати с хвостиком. Когда я гляжу на этот портрет, мне мерещатся искорки опасного веселья в глазах моего отца. Он чертовски хорош собой.
Проводник смотрит мельком на портрет Кима-старшего и возвращает мне медальон.
– Ну, да, – говорит он, – Конечно, я его знал. Сколько лет вместе оттрубили на Синдо-Пенджабо-Делийскую железной дороге. Мы были друзьями не-разлей-вода. Я тебе вот, что скажу, сынок. Твой отец мне жизнь спас. Как-то раз на перегоне, вышел я семафорный огонь поправить, гляжу, а на рельсах лежит здоровенный такой леопард. Он, этот леопард, значит, свою пасть раззявил, а я в нее заглянул и вижу, клыки там, внутри страшенные. Я тогда сызнова всю свою жизнь увидел, с первых незапамятных младенческих годков. Вспомнил, как на велике вдоль Ганга гонял, и как мы с пацанами нанюхались клея в школьном подвале, и ту толстую соседскую девку, сестру шерифа, которая вывешивала на задней дворе свое кружевное белье просушиться… Много чего я тогда вспомнил, и всё в одно мгновение пролетело, а леопард, тем временем, поближе подошел и мне на форменную куртку уже слюной капает, скотина! И тут твой папаша спрыгивает, значит, с подножки паровоза и, как размахнется своим банджо и приложит тому леопарду по затылку. Такой звон по околотку пошел! Бесстрашный был, сукин сын…
– Да, верно, мой отец играл на банджо.
Я вспоминаю банджо в руках у отца. Ким старший сидит на ступеньках крыльца, стопы его босых ног утопают в тонкой и розовой от вечернего солнца пыли. Вдали поломанный плетень и темнеющие кусты кукурузы за этим плетнем… Воспоминания валятся на меня как мелкий картофель из худого мешка.
– Так ты говоришь, вы были друзьями? – спрашиваю я проводника-метиса, борясь с головокружением.
– Нет, обознался, – отмахивается проводник. – В жизни его не видал.
Сидим, молчим. Метис тушит о ступеньку окурок.
– А что с ним стало, с вашим отцом? – спрашивает он, глядя в бескрайнюю индийскую ночь.
Я не отвечаю. Я вспоминаю наш скрипучий дом в Лахоре…
Я помню источенные долгоносиком дощатые стены, коричневый летний сумрак в пустых комнатах, старую ламповая радиолу, сломанное тростниковое кресло на крыльце, остановившееся время… Я помню сезон дождей, фиолетовые грозы, кромешную ночь среди дня, звонкую дождевую капель с худого потолка в подставленный жестяной таз. Я поднимаюсь с кровати, взвизгивают пружины, белая вспышка молнии раскалывает кромешное небо за отворенными ставнями. И в это ослепительное трескучее мгновение я вижу деревья с плоскими кронами, мокнущие на краю саванны и далекий и жуткий силуэт горы Кайлас… В лиловых дождевых сумерках я вхожу в комнату отца. Скудный свет позволяет мне видеть его фигуру на низкой кушетке у окна. Ким старший лежит поверх одеяла в длинных армейских кальсонах с завязками. У него на груди спит та туземная женщина. Я зову ее тетя Майя. Это ее дом. Мама умерла, и мы не живем теперь в Фирозупре. Мы живем в Лахоре. Ким старший не носит больше форму знаменщика ирландского полка. Полк вернулся на Родину без отца. Отец остался в Индии, он нашел работу. Теперь он носит форменную курточку и фуражку и работает проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской железной дороге… Поломанный трезубец молнии за окном. Тени сгорают. В белой комнате, похожей в то короткое мгновение на больничную палату, на низкой кушетке лежат отец и туземная женщина. Лицо отца и его обнаженный торс кажутся масляными от пота. Длинные черные волосы женщины разметались у него на груди. На полу возле кушетки – банка с опиумной настойкой. Я стою у изножья и смотрю на отца и на эту женщину. В моей руке маленький ножичек. Лезвие ножичка изогнуто полумесяцем… Трезубец молнии меркнет. Тьма смыкается, словно сходится занавес. Раскат грома, от которого сотрясается наш ветхий дом. Тетя Майя стонет во сне и наваливается на отца. Скрипит кровать. Ревет за окном потревоженный непогодой соседский слон. Я опускаю ножичек в карман пижамы. Я отворачиваюсь от окна, отворачиваюсь от этой, пропавшей в дождевых сумерках, кровати. Я ухожу…
Вываливаюсь из небытия. Протираю глаза и гляжу за окно. Поезд стоит. За окном нет ничего кроме перрона и полуразвалившегося глинобитного здания с мутными окошками. Фасад здания украшают три вывески: «Кассы», «Элитный секонд-хенд» и «Обмен валюты». Вдоль перрона стоят волосатые пыльные пальмы. К одной из пальм привалился туземный полицейский с кривым мечом и пузом, как у беременной на девятом месяце. Он даже толще чем я. Вид полицейского вызывает у меня смутную тревогу.
Покуда я кемарил, затекла шея. Встаю и иду размяться. Спускаюсь по лесенке из вагона.
– Стоим три минуты, – предупреждает меня проводник-метис.
– А где это мы?
– Бахамша, сахиб.
Прохаживаюсь туда-сюда под маслянистым покрывалом зноя, по перрону. Угол привокзального здания кажется рыхлым, как ломоть сырого хлеба, а за этим углом что-то поблескивает в дымной индийской дали.
– «Зе Таймз Оф Индия»! «Хинди»! Свежая пресса! – горланит мальчишка-газетчик где-то возле паровоза. – Читайте свежую прессу! Кровавая баня в окрестностях Аллахабада!!! Резня на корпоративной вечеринке!!!
По перрону прогулочным шагом шествует госпожа Блаватская. В белом воздушном платье, в белой шляпке и с ажурным зонтиком такого же цвета. Эта изящная миниатюрная женщина, похожа на девочку-подростка, но отчего-то, кажется выше толпы, окруживших ее туземных женщин в пестрых сари. Когда я гляжу на нее, мое сердце пропускает удар и сладко ноет внизу живота. Отвожу взгляд и иду к паровозу. Мне нужно найти мальчишку с газетами.
– Это у тебя, что здесь, милочка? – спрашивает Блаватская, указывая костяным мундштуком, на корзинку в руках одной туземки, весьма дородной.
Сперва, она приценяется к пиву.
– Гривна, – отвечает весьма дородная дама в цветастом сари.
– А пирожки, вот эти, с капустой? – спрашивает Блаватская и слышит в ответ:
– Гривна.
– А раки вареные?
– Гривна.
Блаватская затягивается и выпускает табачный дым из тонких прозрачных ноздрей.
– Достигнув безразличия к объектам восприятия, ученик должен найти раджу чувств, Творца мысли, того, который пробуждает иллюзии, – заявляет Блаватская. – Ибо Ум есть великий убийца Реального. Ученик должен одолеть убийцу.
Но весьма дородную даму в цветастом сари так просто не одолеть.
– Гривна, – говорит она, подбоченясь.
Блаватская согласно кивает, понимая, что нашла достойную противницу.
– Прежде, чем душа увидит, должна быть достигнута гармония внутри, а телесные очи стать слепы для всякой иллюзии, – терпеливо вразумляет Блаватская. – Прежде чем душа услышит, образ должен стать равно глухим, как к рыкам, так и к шептаниям, как к крикам ревущих слонов, так и к серебристому жужжанию золотого светляка.
С этим, кажется, не поспоришь, но дама в цветастом сари готова поспорить.
– Одна. Гривна, – цедит она сквозь зубы, упершись своими могучими коряжистыми ногами в пыльные и рассохшиеся доски перрона.
Госпожа Блаватская утомленно вздыхает.
– Эта земля, о, несведущий ученик, – предупреждает она, – лишь печальное преддверие, ведущее в сумерки, за которыми расстилается долина истинного света, того света, что неугасим никакими бурями, что горит без фитиля и масла.
Туземка обиженно поджимает губы и смотрит куда-то в сторону. Победа Блаватской близка… В конце концов она покупает двухлитровую баклажку пива, пирожки с капустой и картошкой, и возвращается к вагону. Возле вагона стоят проводник-метис и полковник Хопкинс.
– И куда, подевался этот мальчишка с газетами?! – негодует полковник, сканируя публику на перроне цепким взглядом. – Чертов бездельник! Спит, наверное, где-нибудь в тени баобаба!