Everything and nothing
[46 - Все и ничто (англ.).Заглавие – цитата из письма Дж. Китса Ричарду Вудхаусу от 27 октября 1818 г., где этой формулой описывается характер лирического поэта.]
Сам по себе[47 - Сам по себе он был никто… – Не раз повторяемая Борхесом цитата из очерка о Шекспире Уильяма Хэзлитта.] он был никто; за лицом (не схожим с другими даже на скверных портретах эпохи) и несчетными, призрачными, бессвязными словами крылся лишь холод, сон, снящийся никому. Сначала ему казалось, будто все другие такие же, но замешательство приятеля, с которым он попробовал заговорить об этой пустоте, убедило его в ошибке и раз и навсегда заставило уяснить себе, что нельзя отличаться от прочих. Он думал найти исцеление в книгах, для чего – по свидетельству современника – слегка подучился латыни[48 - …подучился латыни… – Из стихотворения Бена Джонсона «Памяти моего возлюбленного Уильяма Шекспира», включенного предисловием в первое собрание сочинений драматурга (так называемый folio 1623 г.).] и еще меньше – греческому; поздней он решил, что достигнет цели, исполнив простейший обряд человеческого общежития, и в долгий июньский день принял посвящение в объятиях Анны Хэтуэй[49 - Анна Хэтуэй (1556–1623) – жена Шекспира; тонкий и пристрастный анализ их отношений дан Стивеном Дедалом в «Улиссе» Джойса (гл. 9, «Сцилла и Харибда»).].
Двадцати с чем-то лет он прибыл в Лондон. Помимо воли он уже наловчился представлять из себя кого-то, дабы не выдать, что он – никто; в Лондоне ему встретилось ремесло, для которого он был создан, ремесло актера, выходящего на подмостки изображать другого перед собранием людей, готовых изображать, словно они и впрямь считают его другим. Труд гистриона принес ему ни с чем не сравнимую радость, может быть первую в жизни; но звучал последний стих, убирали со сцены последний труп – и его снова переполнял отвратительный вкус нереальности. Он переставал быть Феррексом[50 - Феррекс – один из героев трагедии английских драматургов Томаса Нортона и Томаса Сэквилла «Горбодук» (пост. 1561); Тамерлан – заглавный герой трагедии Кристофера Марло (1587–1588).] или Тамерланом и опять делался никем. От скуки он взялся выдумывать других героев и другие страшные истории. И вот, пока его тело исполняло в кабаках и борделях Лондона то, что положено телу, обитавшая в нем душа была Цезарем, глухим к предостережениям авгуров, Джульеттой, проклинающей жаворонка, и Макбетом, беседующим на пустыре с ведьмами, они же – богини судьбы. Никто на свете не бывал столькими людьми, как этот человек, сумевший, подобно египетскому Протею, исчерпать все образы реальности. Порой в закоулках того или иного сюжета он оставлял роковое признание, уверенный, что его не обнаружат; так, Ричард проговаривается, что он актер, играющий множество ролей, Яго роняет странные слова «я – это не я». Глубинное тождество жизни, сна и представления вдохновило его на тирады, позднее ставшие знаменитыми.
Двадцать лет он провел, управляя своими сновидениями, но однажды утром почувствовал отвращение и ужас быть всеми этими королями, погибающими от мечей, и несчастными влюбленными, которые встречаются, расстаются и умирают с благозвучными репликами. В тот же день он продал театр, а через неделю был в родном городке, где снова нашел реку и деревья своего детства и уже не сравнивал их с теми, другими, в украшеньях мифологических намеков и латинских имен, которые славила его муза. Но здесь тоже требовалось кем-то быть, и он стал удалившимся от дел предпринимателем, имеющим некоторое состояние и занятым теперь лишь ссудами, тяжбами и скромными процентами с оборота. В этом амплуа он продиктовал известное нам сухое завещание, из которого обдуманно вытравлены всякие следы пафоса и литературности. Лондонские друзья изредка навещали его уединение, и перед ними он играл прежнюю роль поэта.
История добавляет, что накануне или после смерти он предстал перед Господом и обратился к нему со словами: «Я, бывший всуе столькими людьми, хочу стать одним – собой». И глас Творца ответил ему из бури: «Я тоже не я; я выдумал этот мир, как ты свои созданья, Шекспир мой, и один из призраков моего сна – ты, подобный мне, который суть все и никто».
Рагнарёк
[51 - Рагнарёк (древнеисл. «судьба богов») – в скандинавской мифологии («Старшая Эдда» и др.) гибель богов и мира, которой завершается сражение с хтоническими чудовищами.]
Образы наших снов (пишет Кольридж) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, – мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.
Место действия – факультет философии и литературы, время – вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому – странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей, в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями; лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них – теперь уж не помню кто – вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.
Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и – дай мы волю страху или состраданию – они нас уничтожат.
И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили богов.
«Inferno», I, 32
[52 - «Ад» (ит.).] [53 - В цитируемой строке Данте упоминается «проворная и вьющаяся рысь» – диковинка, которую при жизни поэта (судя по флорентийским хроникам) показывали горожанам.]
От сумрака предрассветного до вечернего сумрака на исходе XII столетия рысь скользила взглядом по деревянным доскам, частоколу металлических прутьев, череде мужчин и женщин, высоченной стене да иной раз по деревянному желобу с плавающей в нем опавшей листвой. Она не знала, не могла знать, что ее влекло к любви и жестокости, к бурной радости рвать на куски и к ветру, доносящему запах дичи, однако что-то в ней противилось этим чувствам и подавляло их, и Господь сказал ей, спящей: «Ты живешь в клетке и умрешь в ней, дабы один ведомый мне человек заприметил тебя, навсегда запомнил и запечатлел твой облик и свое представление о тебе в поэме, место которой в сцеплении времен закреплено навечно. Тебя гнетет неволя, но слово о тебе прозвучит в поэме». Господь во сне облагородил грубую природу зверя, который внял доводам и смирился со своей судьбой; однако, проснувшись, он ощутил лишь сумрачное смирение и твердое неведение, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростного зверя.
Спустя годы Данте умирал в Равенне, столь же оболганный и одинокий, как и любой другой человек. Господь явился ему во сне и посвятил его в тайное предназначение его жизни и его труда; Данте, пораженный, узнал наконец, кем и чем он был на самом деле, и благословил свои невзгоды. Молва гласит, что, проснувшись, он почувствовал, что приобрел и утратил нечто безмерное, чего уже не вернуть и что даже от понимания ускользает, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.
Борхес и я
События – удел другого, которого зовут Борхес. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь – уже почти машинально – взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; другой разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги – я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни прочим, а только языку и традиции. Так или иначе, я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем, другом. Мало-помалу я отдаю ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень – вечно быть камнем, тигр – тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь – бегство, и все для меня – утрата, и все достается забвенью или ему, другому.
Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу.
О дарах
Укором и слезой не опорочу
Тот высший смысл и тот сарказм
глубокий,
С каким неподражаемые боги
Доверили мне книги вместе с ночью[54 - …книги вместе с ночью… – В 1955 г. Борхес по рекомендации влиятельных друзей, и прежде всего – писательницы и журналистки Виктории Окампо, был назначен директором Национальной библиотеки в Буэнос-Айресе; к этому же времени относится наступление у писателя полной слепоты.],
Отдав библиотеку во владенье
Глазам, что в силах выхватить порою
Из всех книгохранилищ сновиденья
Лишь бред строки, уступленной зарею
Труду и пылу. Не для них дневные
Сиянья, развернувшие в избытке
Страницы, недоступные, как свитки,
Что испепелены в Александрии[55 - …испепелены в Александрии. – Речь идет об окончательном уничтожении знаменитого книжного собрания в некогда цветущем культурном центре Востока, сожженного в 641 г. по приказу арабского халифа Омара I.].
К плодам и водам (вспоминают греки)
Тянулся понапрасну царь в Аиде[56 - …царь в Аиде. – Тантал, наказанный неутолимым голодом и жаждой за попытку усомниться в том, что боги всеведущи.].
Зачем тревожу, выхода не видя,
Всю высь и глубь слепой библиотеки?
Твердыня словарей, энциклопедий,
Метафор, космографий, космогоний,
Былых династий и чужих наследий
Вздымается, но я в ней посторонний.
В пустынной тьме дорогу проверяя,
Крадется с палкой призрак поседелый —
Я, представлявший райские пределы
Библиотекой без конца и края.
«Случайность» – не годящееся слово
Для воли, наделившей здесь кого-то
Потемками и книгами без счета
Таким же тусклым вечером былого.
И, медленно минуя коридоры,
Порою чувствую в священном страхе,
Что я – другой, скончавшийся[57 - …другой, скончавшийся… – Упоминаемый дальше аргентинский писатель Поль Груссак (1848–1929).], который
Таким же шагом брел в таком же мраке.
Кто пишет это буквами моими
От многих «я» и от единой тени?
И так ли важно, чье он носит имя,
Когда всеобще бремя отчужденья?
Груссак ли, Борхес ли, в благоговенье
Слежу за этой зыбящейся мглою —
За миром, полускраденным золою,
Похожею на сон и на забвенье.
Песочные часы
Не удивительно, что резкой тенью,
В погожий день пролегшей от колонны,
Или водой реки, чей бег бессонный
Эфесца донимал как наважденье,
Мы мерим время: сходны с ним и роком
Дневная тень, что реет легче дыма,