«В этом единстве литературы, в этой стертости границ ее произведений единством целого, в этой невыявленности авторского начала, в этой значительности тематики, которая вся была посвящена в той или иной мере “мировым вопросам” и имела очень мало развлекательности, в этой церемониальной украшенности сюжетов есть своеобразное величие. Чувство величия, значительности происходящего было основным стилеобразующим элементом древнерусской литературы»[83 - Там же. С. 18.] и, добавим от себя, – культуры Древней Руси в целом.
В свете такого мироотношения литература воспринималась как «священнодействие», ее читатель или слушатель оказывался в роли «молящегося», «предстоял произведению, как и иконе» и испытывал «чувство благоговения», – даже когда «произведение было светским». Именно в этот момент рождалось то новое, неожиданное, что и служило началом русского масскульта. «Но возникало и противоположное, – констатирует Д. Лихачев, – глумление, ирония, скоморошество. Пышный двор нуждается в шуте; придворному церемониймейстеру противостоит балагур и скоморох. Нарушения этикета шутом подчеркивают пышность этикета»[84 - Там же.]. В качестве представителя этого «противоположного начала» Лихачев называет Даниила Заточника, который перенес в свое «Слово» «приемы скоморошьего балагурства».
Д.С. Лихачев подчеркивает: «балагурство и шутовство противостоят в литературе торжественности и церемониальности не случайно». В средневековой культуре «вообще существуют и контрастно противостоят друг другу два начала». Первое – это «начало вечности»; «писатель и читатель осознают в ней свою связь со вселенной, с мировой историей». «Второе начало – начало обыденности, простых тем и небольших масштабов, интереса к человеку как таковому. В первых своих темах литература преисполнена чувства возвышенного и резко отделяется по языку и стилю от бытовой речи. Во вторых темах – она до предела деловита, проста, непритязательна, снижена по языку и по своему отношению к происходящему»[85 - Там же. С. 18–19.].
Приведенные выводы о двух началах средневековой культуры Д. Лихачев, в духе советского времени, склоняет к идеологической борьбе верхов и низов, к предпосылкам зарождения реализма в древней литературе («реалистичность до реализма»[86 - Там же. С. 28.]), к укреплению связей литературы с действительностью и т.п. Всё это, конечно, так и по-своему сказалось на путях развития древнерусской литературы и культуры в целом. Но гораздо важнее понять, что здесь мы видим водораздел, отделяющий литературу официоза, защищающую «высокую» (церковную и мирскую) традицию, – от литературы «массовой», опирающейся на традиции низовой, народной культуры. В русле последней мы находим связь и с устным народным творчеством, и с народной смеховой культурой, и с чертами развлекательности, и с нарочитым снижением пафоса торжественности и величия, и с проникновением в повествовательную ткань различных примет быта, повседневности, просторечья, драматических социальных и психологических коллизий, – детализированного жизненного мира простого человека Древней Руси.
Нужно особо обговорить зыбкость и размытость границ между «высокой» и «низкой» традициями древнерусской культуры. Не отделенные друг от друга ни жанрово, ни тематически, оба начала – «индивидуальное» и «массовое», «высокое» и «низкое», «вечное» и «преходящее» – сосуществуют параллельно, нередко пересекаясь текстуально между собой и проникая друг в друга. Поэтому фрагменты низовой, «массовой» культуры того времени поначалу оказываются, как правило, вписанными в текст официальной, «высокой» традиции и вычленяются из него лишь с помощью специального анализа. И лишь к концу древнерусской эпохи, в XVII веке, русский масскульт окончательно вычленяется из общего корпуса культурных текстов Древней Руси.
Есть и еще одна проблема, связанная с генезисом «древнерусского масскульта», а еще точнее – с культурно-историческими закономерностями его эволюции и трансформации – на протяжении древнерусской истории. Мы помним тезис Д.С. Лихачева: «Литература – священнодействие», вызывающее у читателя «чувство благоговения», совершенно точно и исчерпывающе характеризующий изначально сакральный статус древнерусской словесности (ее основного, официального корпуса).
Так вот, – в течение веков Древней Руси тексты, условно говоря, «предмассовой» литературы шаг за шагом утрачивают статус сакральности, перестают восприниматься с благоговением, перестают быть для своих реципиентов «священнодействием». Зато они активно принимают на себя свойства познавательности, информативности, развлекательности, критичности, комичности и т.п. В этом отношении эти тексты «древнерусского масскульта» всё дальше дистанцируются по смыслу от остальных текстов древнерусской культуры, по-прежнему имеющих высокий и фактически неизменный статус святости и авторитетности.
Что же касается «предмассовых» текстов, то они последовательно секуляризуются и даже подчас принимают антиклерикальный характер и, уже на этом основании, обособляются в отдельный литературный блок, отличающийся ценностно-смысловой амбивалентностью. Сюда же примыкают все тексты древнерусской смеховой культуры[87 - См. подробнее: Лихачев Д.С., Панченко А.М., Понырко Н.В. Смех в Древней Руси. М.: Наука, 1984. 298 с.], включая не только различные формы балагурства, шутовства и лицедейства, тесно связанные с народным творчеством, синкретичным по своей природе, но и такое сложное трагикомическое явление, как юродство.
2.2. Сакральные истоки русского масскульта
2.2.1. От массовых ритуалов – к сакрализации исторической общности
Начиная с Крещения Руси, ставшего моментом исторического выбора русской культуры, распространение славянской письменности и древнерусской словесности было неразрывно связано с судьбами религии, введением христианства в России. Слово и всё, что связано с ним и его социокультурным функционированием, приобретало священный характер – посредника между миром Божественных сущностей и «тварным» бытием, между Духом и его земным превращением во плоть, между недостижимым небом и земными реалиями, окружающими человека, повседневными практиками. Таким образом, Слову в древнерусской культуре придавалась функция универсального посредника между Богом и человеком, роль важнейшего из компонентов «срединного слоя» картины мира, стабилизирующего и гармонизирующего бытие человека.
С одной стороны, в силу своей конкретно-чувственной данности Слово мыслится принадлежащим миру земному, человеческому, но с другой, за счет того, что оно способно нести весьма абстрактное содержание, – Слово выступает как знак вневременного, божественного. Однако сакральная функция Слова в картине мира древнерусского человека не сводилась к образному восприятию «чуда» или «знамения» через словесную метафору, к «разгадыванию» тайн мира через откровение в Слове. Для этого масса древнерусского населения, находившаяся еще во власти архаических мифов и языческих ритуалов, была психологически не готова.
Словесная деятельность для древнерусского человека – это еще и магическое воздействие на окружающий мир, творчество, понимаемое в универсальном смысле, – как аналог Божественному творению («В начале было Слово, и Слово было у Бога»). Таким образом, мифопоэтическая словесность Древней Руси – как дохристианской, так и христианизированной – обладала полноценным сакральным статусом – как мистическая преобразовательная деятельность человека, изменяющая мир.
В период язычества магия слова также была широко востребована архаическим русским обществом. Практика гаданий и заговоров, заклинаний и пророчеств, проклятий и волхований сохранилась в фольклорных текстах со времен языческой Руси и представляла собой форму желаемого и воображаемого преобразования действительности в соответствии с представлениями и идеалами первобытного человека. Вера в силу слова была так велика, что словесное пожелание и добра, и зла нередко казалось достаточно результативным – без каких-либо дополнительных ритуальных, обрядовых действий. Сошлюсь на широко распространенные бытовые практики того времени, запечатленные в устных поэтических текстах, бытовавших впоследствии едва ли не в течение целого тысячелетия после Крещения Руси. Это и есть самые архаичные пратексты первобытной массовой культуры Древней Руси, пережившие Крещение и последующие века двоеверия и православия.
Девушка, произносящая заговор для того, чтобы быть всех красивее, чтобы стать самой привлекательной для красных молодцев, выйдя в чистое поле и глядя в «подвосточную сторону», уподобляет себя красотам природы:
А и пусть я, раба Божия (имя рек),
Буду краше красного солнышка,
Белей светлого месяца,
Румяней зари утренней и зари вечерней,
Краше всего света белого, всего миру православного!
Как глядят все православные христиане
на красное солнышко, на белый свет,
Так смотрели бы все добрые молодцы
на меня, рабу Божию (имя рек),
И почитали бы меня, и возносили бы на глазах своих,
Не могли бы все добрые молодцы
без меня ни жить, ни быть,
ни игры заводить.
Характерна концовка заговора:
Будьте мои слова крепки и прочны.
Ключ – замок.
Аминь, аминь, аминь!
Заговорному слову придается значение прочности и крепости запертого замка, а сама заговорная формула сакрализуется как заветный ключ от жизни, как решение важнейшей задачи молодости.
А вот, например, как изгоняются из коровы недуги, которые отсылаются в какое-то отдаленное пространство, где они могут впредь свободно гулять, красоваться и где обретут себе вечную жизнь:
… Со всех жил, со всех костей,
С вымени, с ног, из буйной головы.
Иди, худое,
За лихие болота,
За гнилую колоду,
Где быки не ревут,
Петухи не поют,
Там ваше гулянье,
Там ваше красованье,
Там вечная жизнь.
Заговор против грыжи у маленького ребенка звучит как обращение к духу болезни, «грызущему» тело больного. Сначала высказывается похвала болезнетворному духу, а потом ему приказывают удалиться из тела:
Грыз Грызец,
Какой ты молодец!
Довольно тебе по телу ходить,
По костям бродить,
Младенца Василия томить.
В заговоре против зубной боли собственная боль переадресовывается некоему далекому покойнику: «Того покойника / Зубы заболей, / Закостеней / И не болей». В заговоре, например, от лихорадки болезнь представляется в виде двенадцати дев, двенадцати сестер, двенадцати дочерей Иродовых – «нехороших, некрасивых, пологрудых, косматых, сопливых», которые «В святу Русь ходили, / В кости входили», / Кости ломили, / В сыру землю гонили». Для того чтобы спастись от них, нужно сковать двенадцать прутов железных и бить их, колотить, тиранить, что и делает некто «батюшка святой отче Симон», к которому и обращена мольба.
Даже против самой Смерти можно бороться словом. Во время падежа скота бабы с косами, простоволосые, растрепанные, ходят ночью из одного конца деревни в другой и будят хозяев всех домов, выкликая: «Хозяин, вставай, / Что ж ты спишь, / Не встаешь? / Ведь смерть пришла, / Выгонять иди!». В других случаях при борьбе с падежом скотины обращаются к своему домовому («Батюшка домовой!»): он приглашается «на свой широкий двор», ему предлагается «хлеб да соль»; одновременно изгоняется «чужой домовой» – «со двора долой», чужому домовому угрожают «осиновым колом», чтобы не вредил и не мешал «своему» домовому делать добрые дела.
Магия бывает оберегающей (того, кто к ней обращается) от различного вреда (дурного глаза, колдовства, зависти) и вредоносной (по отношению к тем, кому он хочет отомстить или нанести какой-либо урон). Во втором варианте слово становится страшным оружием, поскольку магическое слово оказывается способным материализоваться или призвать против противника мощные силы. Так, в том случае, когда с помощью словесной магии у врага изводятся куры, скотина или любое иное добро, заговор приобретает весьма зловещий характер:
Чтоб у моего врага
Чернило и белило,
Хозяйство дымом выходило,
Зубы ей сцепило.
В силу проклятья или порчи, болезни, насылаемой словесно, на Руси упорно верили на протяжении многих веков, уже после Крещения Руси
По мере христианизации Руси древние языческие заговоры, привороты, заклятия начинают включать в себя упоминания Христа, Богородицы, святых, но это все же чисто формальная дань «новому религиозному порядку» на Русской земле. Подразумеваются же, прежде всего, потусторонние языческие силы, традиционные для древнейшей эпохи.
Новое, что принесла христианизация Руси, – это уподобление человека всемогущему вселенскому Богу, действительно создающему и преображающему мир, а человеческого творчества – сотворению мира. Подобный масштаб осмысления человеком своего места в мире и своих деяний, в том числе возможностей преобразования действительности словом, – одно из величайших открытий русской литературы на начальной стадии ее возникновения и становления.
Древнерусский писатель выступает, в истолковании средневековых мыслителей Руси, как творец, действующий словом по образу и подобию Божию, как некий аналог Творца, вдохновленный свыше. Соответственно и древнерусский читатель рассматривается как смертный, приобщенный к познанию и толкованию трансцендентного через «притчу» (иносказание, непрямое, метафорическое повествование, словесный намек на тайный и глубокий, мистический смысл происходящего или явленного). Вспомним в этой связи русскую пословицу: «Слово – серебро, молчание – золото», содержащую в себе завет языческой, восточной мудрости, принимающей невербальные формы созерцания, самоуглубления, отрешенности от внешнего мира, далее, – по самой своей сути не выразимой в слове, несказуемой. Магическая практика древнерусского человека как бы раздваивалась – между сакральной книжностью, научаемой и развивающейся (по образу и подобию Библии, т.е. Книги, Священного писания), и исихазмом, сакральным безмолвием, непосредственным символическим созерцанием Истины.
Важно отметить, что культ книжника и писца («летописца»), утверждающийся в Древней Руси вслед за византийской традицией, был родственен ближневосточному (египетскому, древнееврейскому или арабо-исламскому) почитанию книжной мудрости. Ближневосточный канон письменной культуры, по словам С. Аверинцева, – это воплощение «криводушия» и «бесчеловечности» восточной деспотии, апология бесстрастной и раболепной «буквы закона»[88 - Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. М.: Наука, 1977.]. В этом отношении ближневосточная, а затем и византийская, и древнерусская культурная традиция «книжников» во многом противостояла исходным основаниям афинской полисной демократии – устному слову и публичному ораторскому искусству.
Своя (неантичная) устная демократическая традиция обращения к слову существовала и на Руси: общинная сходка, вече, и т.п. И хотя здесь явно доминировало свободное словоизъявление, оно редко принимало подлинно ораторские и риторические формы. Свободное словоизъявление на русской почве скорее ассоциировалось с произволом, стихийным отрицанием сковывающих границ, официальных канонов и догм (церковных или государственных, этикетных и моральных). Рядом с общепризнанным авторитетом письменного слова (Священного Писания, летописного повествования, житий святых, воинских повестей и т.п.), вместе с официальным пиететом к «княжому» и «цареву» слову в древнерусской культуре существовало не менее авторитетное неофициальное и оппозиционное «низовое» слово – от скоморошьих соленых шуток до грозных пророческих иносказаний и «темных» намеков древнерусских юродивых, от многозначительных фольклорных «перевертышей» до разбойничьих «подметных писем» и воззваний к бунту.
Вся эта традиция «вольного русского слова», неподсудного, неуловимо многозначного, изначально «контрапунктирующего» слову казенному, официальному, – традиция, явно противостоящая «миру восточной деспотии» с ее «канцелярщиной» и «писаниной», – отнюдь не выражала «прямоты и открытости эллина» и не могла служить основанием для характеристики русской культуры – наподобие древнегреческой античности – как «изустной», принципиально «некнижной». Официальной письменности на Руси, как правило, противостояла письменность тайная, неофициальная, сокровенная, иносказательная. Соответственно регламентированной, нормативной словесности сопротивлялась словесность «ненормативная», продиктованная духом протеста, атмосферой стихийного бунта против всяческих предустановлений, против любого властного «диктата».
Условно говоря, в русской культуре чуть ли не всегда (во всяком случае – задолго до открытия и закрытия федоровской «первопечатни») условному «Госиздату» возражал условный же «Самиздат», с которым соответствующим органам («слова и дела») приходилось бороться уже по преимуществу делом – едва ли не «огнем и мечом», лишь задним числом оформляя эти решения в слове. Но это тайное, двусмысленное, вольное слово, принадлежавшее непокорным массам, было неискоренимо.