Оценить:
 Рейтинг: 0

Утро было глазом

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2
На страницу:
2 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Старуха наверняка ушла до прихода хозяина, она его с трудом переносила и ненавидела, главным образом из-за привычки курить на кухне (в прежнее время она сочувственно внюхивалась в бока Самуила, качала головой и немедленно тянулась к массажной расческе) и за лживость. Она искренне полагала, будто он сделал ее дочь несчастной и что ее Ксана могла рассчитывать на более надежное мужское плечо, грудину, спину. Ее ненависть была небезосновательна, потому что зять вернулся в семью после семилетнего отсутствия только в тот год, когда был рожден Самуил. Что он помнил из того времени? Запах волос своей хозяйки, в которых он любил путаться всю свою жизнь, подобие воспоминания о матери, которая шершавым своим языком вылизывала ему мордочку, и первый день в новой квартире с кричащими детьми, тискавшими его до потери памяти. С тех самых пор он трусливо затихал всякий раз, как слышал доносящийся из подъезда детский альт, а когда, бывало, в его квартиру приходили гости с детьми, тогда он прятался под тахту и отсутствовал вечер напролет, полагая, что прошлое никуда не ушло, а только затаилось в каком-нибудь холодном, всенепременно вечернем сумраке грядущего и ожидает расслабления его бдительности, чтобы предстать перед ним во всей своей ужасающей отчетливости и неизбывности.

Ему захотелось пить, и с вялостью старых кошек он выпрыгнул из шкафа, приблизился к хозяину, который допытывался у Германа о свойствах ножа, держа в правой руке кожаные ножны цвета краплак с вытисненным двуглавым орлом, и призывно произнес что-то, похожее на мяуканье.

– А, Семен Семеныч, старая бестия, пить захотел! – оживился отец Германа.

Они разговаривали с ним разнообразнее, чем меж собой, по крайней мере, это относилось к тем разговорам, которые были слышны ему, а он многому за эти годы успел внять своими черными ушами с затейливыми розовыми выемками у основания. Они говорили с ним как с ребенком, аффектированно, стараясь подбирать самые бессмысленные выражения из их словаря, даже Герман подчас грешил ребячливостью и в прежние времена выставлял на край тахты пятерню с дрыгавшимися пальцами и тем самым приглашал его к игре, на которую – боги! – тот с готовностью отзывался.

Он никогда не пил из миски, даже если домочадцы отсутствовали, он не снисходил до того, чтобы лакать застоявшуюся воду нагнувшись. Самуил вставал задними лапами на кафельный порожек, под которым пролагались трубы, а передними опирался на край ванны и вытягивал голову свою к крану, причем он пил, кривя тугую струю и странно высовывая длинный язык, только теплую воду; так что сейчас хозяин, повернув синий вентиль, принялся понемногу наддавать красный, держа правую руку под ключевой струей.

Пока он пил, хозяин принес салфетки, чтобы, наматывая на них скопившуюся у рта Самуила слюну с красными нитями, хоть как-то избавить его от неудобства, а помытые полы – от загрязнения.

Лишь спустя полминуты удалось вырваться и, не обращая внимания на хозяйские воззвания, он направился к своему лежаку. Его кормили в последнее время исключительно из безыгольного шприца, он не мог прожевывать даже мягкий корм, и потому хозяйка размалывала куски, наполняла жижей шприцы, которые затем укладывала в боковину холодильника.

– Оставь его, мне кажется, не стоит его трогать, отец. Пускай он побудет в одиночестве, это единственное, чем мы можем ему помочь, – сказал Герман и опустил глаза к книге.

Хозяин страдальчески цыкнул, вышел на кухню и закурил, отворив нараспашку форточку, – его гулкий голос донесся до слуха Самуила:

– Алло? Леночка? Да тише ты…

Было мучительно осознавать, что ты проживаешь последние дни, а они, будучи столь полно воспринятыми и выпуклыми, так походят на твое прежнее бытие-бытование. А потом рождалась скорбь от того, что прежнюю свою жизнь ты не рассматривал этим тягостным глубоким взглядом, подмечая в ней глубины, которые мнил в жизни других созданий, не похожих на тебя, – людей, богов; а ведь что такое жизнь этих существ, если не редкие осознанные мгновения, которые едва ли остаются в памяти. Остается их образ, памятование, но не они сами, а потом и они вторично заменяются образом собственно памяти, и выходит, что мы можем вспоминать лишь о воспоминании, а мыслить лишь образом образа? И стоила ли, в конце концов, та грядущая пятидесятилетняя жизнь Ирины хоть одной его большой мысли, которой не дано умереть, видят боги, не дано, или ложь хозяина, набиравшего ежевечерне в своем сотовом, который Самуилу так хотелось искусать, номер «Владимира Николаевича» и каждый раз размягчавшего голос до слащавого «Леночка», хоть единого проблеска его умирающего сознания – да будет! – не сознания даже, а духа.

Он почувствовал, как холодеют лапы, почувствовал осенние сумерки, заползшие в квартиру, но не видел блеклой лампы, которую Герман подвесил на ручку пластикового окна над своей головой. До его слуха доносился шум улицы – подростковый вечерний гомон, гул дальних дорог, рык отпираемых гаражей и шершавый тропот ночного пьяницы, шедшего мимо. Ноги заплетались, мысли заплетались. Тени от лампы, легшие на линолеум, показались ему ворохами мертвых мышей, из глубин этих ворохов к нему поднимался некто. Он закрыл глаза до остервенения, так что от усилия на коже, покрывшей глазные яблоки, показался красный отсвет.

Внезапно дверь в комнату отворилась, на пороге показалась – боже мой! – хозяйка в сером подпоясанном плаще, она держала в одной руке бутылку молока с улыбчивым обреченным мультипликационным котоподобным существом на этикетке, а другой – длинной-длинной, серой-серой – отводила дверь шкафа, в котором лежал Самуил. Кажется, она о чем-то осведомилась у Германа, затем у мужа, крикнула последнему что-то необыкновенно злое и потянулась к Самуилу.

Его боль куда-то отступила, он обнимал свою хозяйку, и сейчас ему казалось, будто его мать и эта женщина – одно и то же лицо, будто дух одной, умерев… Все плыло и путалось. От восторга он кусал ей волосы, окрашенные хною, пачкал кровавой слюной ее чудесный серый плащ и был счастлив, потому что дождался ее. Его взгляд падал на окружающие предметы, но проходил сквозь них, она, подняв его худосочное тело и начав кружить по комнате, что обращалась в большое допотопное чудовище, что-то говорила ему. «Сэм, Сэмушистик, мы все тебя так любим». Сумасшедшая старуха кивала из своего бытия, Герман улыбнулся – впервые за несколько лет, хозяин почтительно замолчал, а Ирина, встав перед ним на колени, принялась вылизывать ему шерсть своим шершавым языком. И он любил всех, а все так любили его и желали ему лишь одного – исцеления, счастливого избавления от саркомы, и он зарывался в ее волосы, мурлыкал и верил, что можно еще все изменить. Он пережил расставание с нею, с его хозяйкою-матерью, с Великою матерью, с кошачьей головой и человеческим телом, а теперь все позади – и мысль – та, глубокая мысль, но какая точно – он забыл, та, которая не умирает и не воскресает, быть может, вовсе стала ему не нужна.

Но вдруг от избытка радости, от кошачьего восторга, от переполнения самим собой ему стало тяжело дышать, он стал надрывно чихать, кружение внезапно прекратилось – и кровь, вернее кровь-мысль, пошла у него из легких через рот; он смотрел, раскрыв удивленно глаза, как будто бы его обманули или как будто он видел за предметами синих богов, манящих его к новому лону, он смотрел на запачканный серый плащ, на ее незабываемые глаза, из которых лились крупные слезы и мочили ему кончики передних лап, и молчал. Он лежал перед ней, обнажив полысевший живот, широко разведя лапы в стороны, и видел, как она, попытавшись уложить его ничком, колотит себя руками по лбу и кладет его в том же положении на линолеум, полный теней, а он – боги! я всегда верил в вас – радостно, тихо и торжественно кончается на нем, захлебываясь кровью, умирая от саркомы нижней челюсти, что дала метастазы в его правое легкое, обрастая вечностью и припоминая ту самую мысль, которую он твердо помнил в последний день своей жизни.

И найдя, нащупав своим кошачьим мозгом размером с крупную сливу эту победоносную мысль, он внезапно услышал, как родной ему голос – голос Великой матери-хозяйки, произнес над ним его имя, которое только теперь он соотнес с самим собой – уяснил – и поразился сказанному:

– Самуил! Самуил умер!

неумирающий

Огромный вал ненависти вывел его из небытия, и с тех пор он пребывает вовеки, война отгремела восемьдесят лет назад, а он, движимый всей той мерзостью, которая есть в нас, перехоронивший всех своих детей, терзающий заживо внуков, горит черным злом, ухмыляется в зеркало, до которого ему без посторонней помощи уже не дотянуться, и перерабатывает душевную гнусность в свою жизнь. Хоть бы хны. Его ничто не берет: ни время, ни лишения. Когда он ослеп, Ната попробовала кормить его всякой дрянью, стала наведываться к нему реже, мысль о том, чтобы заморить его голодом, крутилась в ее голове огненной лисой, но однажды он со злобы вылил приготовленный ею рассольник ей на ноги, колени ошпаренные краснели в ванном зеркале две недели, кожа отходила тонкими белесыми слоями трижды. И тогда она решила подсыпать ему яду: неважно какого… подсыпать вместо лекарства… И пока она убивала своего прадедушку в мыслях, он прозрел.

– На-а-а-а-атка! Поди сюда! – сотрясался мир от его слов. И ей было оскорбительно от того, что он звал ее Наткой, и сразу вспомнилась мать, чье имя он коверкал от обилия внуков, мать, что, умирая, передала ей заботу о нем по наследству, как иные передают долги и болезни. – На-а-а-а-атка! Почему полы грязные, все в разводах? Был бы я на сорок лет младше, я бы тебя, курву, научил мытью полов!

И он стал стучать огромным костылем по стене. Штукатурка сшелушивалась с потолка, а он моргал бессмысленными красными глазами, поворачивая лысую голову из стороны в сторону. Ната отступила на шаг и замерла, подумав: неужели она его убила в мыслях и теперь у него начались предсмертные судороги?

– Ты чего, дура, стоишь? Вызывай скорую, чтобы чудо засвидетельствовать!

И она повиновалась не его словам, не его голосу, а огромной воле, что плескалась в нем, в его непомерном теле – с виду сухом, но на деле – собранно-мускулистом.

Прибывший фельдшер-усач долго светил в зрачки Валериану Викторовичу фонариком размером с мелок и робко улыбался, будто извиняясь за неумелость всей своей врачебной науки.

– Сошла? Ну? Сошла короста с глаз? Прозрел я? – гудел тот.

Фельдшер кивал, словно шарнирный игрушечный пес, поставленный над рулем.

– Наверное, катаракта сошла с глаз.

– Это у вас катаракта на глазах. У всех. А я буду жить вечно, я вас всех переживу! – кричал тот и молотил костылем по стенам. Фельдшер ехидно-успокоительно улыбался, Ната была рада что-нибудь сказать, да боялась, что ее увещевания потонут в брани прадеда, а соседи, почти сжитые им со свету, опозоренные, опасались отвечать ему даже стенным пристуком.

Ната помнила, как прадед несколько лет назад метался из одних присутственных мест в другие, порождая хаос и гнев, порождая бумажный кавардак, множа обращения как сумасшедший, но при попустительстве тогдашнего градоначальника – не плоти от плоти его, даже не гипсового слепка – все сходило ему с рук, и он, огромный, колясочный, добился выселения какого-то пропойцы из подъезда, а затем подчинил своей воле весь дом, потому что он ходил с помощью матери Наты по инстанциям, тряс золотой звездой, швырял ее в небо, говорил: «Господь? Так жри звезды! Ты же ими питаешься!» И огромная государственная махина, поощрявшая героев войны, тем более той войны, где не было людских слабостей, а люди были драконового семени, шла у него на поводу, иначе бы как это выглядело со стороны? Соседи пытаются свести в могилу ветерана, а государство безмолвствует, – пусть ветеран этот и немного буйный? При явлении начальства у него хватало не столько смирения, сколько презрения становиться тихим, потому что он искренне считал, что те, высшие, не стоят ногтей его, состригаемых Натой по воскресеньям.

Фельдшер с жалостью взглянул на Нату, помялся и вышел, захватив с собой сундук уже бесполезных принадлежностей. Нату захлестнула скорбь по мужским рукам, тоска поползнем бегала по ее телу: сверху-вниз, снизу-вверх. Да и будь у нее кто-нибудь кроме безродного кастрированного кота, не попытался бы дед избавиться от него какой-нибудь выходкой, обвинить в надуманном неблагодеянии, как добился он уничтожения детской площадки во дворе, потому что детские крики блуждали в его голове, как рыбы, из которых нельзя было сварить уху, и он, выпрыгивая из своей коляски, хватаясь за вытянутый набалдашник трости, сделанной под заказ, кричал в телевизионную камеру как себе в душу: «Они нацисты, нацисты! Они не понимают, ради чего я воевал! Вы что, хотите, чтобы я умер под возгласы нацистов? Не убила война, так убьют благодарные потомки?» И общество в лице прошлого градоначальника решило: жизнь ветерана сохранить, а площадку снести, завалив покрышками, в которых первое время росли чахлые бархатцы, а на второй год из них вырезали затейливых лебедей с изящно-хищными клювами.

– Н-а-а-а-атка! Звони Петрову! Скажи ему, что я прозрел!

Петров – так звали его куратора, которого ему представил в прошлом году сам губернатор после торжественного открытия мраморной таблички на школе, где прадед учился – учился ли вообще? – или он украл и эти воспоминания, как теперь украл жизнь Наты? – тогда он намеренно наехал колясочным колесом на туфель губернатору, но улыбка того только шире расцвела – он весь состоял из улыбок – и, откашливаясь, уходя прочь от него, вытолкал вперед себя полковника запаса, который знал все о фронтах войны и сколько тридцатьчетверок было выпущено, все знал, кроме ощущения горящего танка, когда ты пытаешься выбраться через нижний люк, а он не поддается, и ты мечешься, как слепой, по узким внутренностям танка со сбитыми гусеницами – и еще секунда, еще вечность – и теперь вы не просто сгорите, а будете гореть до тех пор, пока через восемьдесят лет до вас не дойдет предназначавшийся вам снаряд далекой гаубицы, – и полыхнет боекомплект – и все затихнет, и березовые корни по прошествии года примут вас ближе к себе, и вы станете белеющими скелетами, пока вас не найдет поисковый отряд, который возглавляет чужая правнучка со странным именем Ната. Не найдет и не предаст земле.

– Ну, что он сказал? Что? – спросил прадед, мерцая красными глазами, зарей заливающими мир.

– Что нужно подумать, – ответила обессиленно Ната.

И дедушка стал браниться как не в себя, припоминая военкоматовское прошлое Петрова, и эту власть, которую он переживет, и сотни миллионов людей, которые умерли за время его бытования! – да что там сотни! – и миллиарды куриц, которым свернули шеи и чьи хрящики он обсасывал на обед, и детей, которых он отнял от себя, а потом принял, что испытывал сам Господь Бог, принимая внутрь себя сына-шалопая, и что бог может знать о жизни, не умирая каждое мгновение? Сделал одолжение, дворянчик херов, откинул лыжи однажды, а кто-то умирает по десять тысяч раз, на войне умираешь по десять тысяч раз, да что вы знаете, вы, развалившие страну-вечность, которую он, боясь расплескать, носил внутри себя, словно яйцо, заключавшее в себе желток?

Ната мыла кастрюлю – и со смесью ужаса от его криков и радости от прозрения надеялась на то, что урок памяти все-таки состоится в этом году и ему снова надарят столько цветов, сколько ей не дарили за всю жизнь, и он скажет ей: «На! Любил я твою мать. Единственную любил». И она вспомнит, как та уходила, – вместе с пеной, сходящей с руки, вместе с пригарышами и мелко нарезанными кусками лука – на зарешеченное дно слива, из которого пахло затхлостью и из которого нет дороги назад, как бы кто кого ни любил.

Еще до ухода Наты позвонил Петров и сказал, что согласовал урок памяти в этом году в преддверии вручения ключей от нового дома ее деду, «только не говорите ему ничего» – своим прокуренным голосом он брал по низам так, словно делал Нате предложение. И конечно же, ему нужно ехать на сборы, – голос загремел – и потому тысяча извинений, но он не сможет сопровождать героя войны, – именно так и сказал, хотя речь шла о ее прадеде, который ненавидел эту жизнь до колик и потому собирался жить вечно, так что ей одной придется слушать то, как роды войск, в которых прадед нес службу, меняются с невероятной чехардой, как «мессершмитты» отвратительно погуживают, а «юнкерсы» бухают, но что это не имеет никакого значения, потому что его сослуживец, которого звали Иванов-Петров-Сидоров, которого у него не было, который умер, но попал в плен, а потом воскрес, который, словом, был им самим, сказал перед решающим боем за местность, в которой спустя двадцать лет откроют памятник безымянному солдату, что Родина их не забудет. «Что же, Родина нас не забыла, но помним ли мы сами Родину», – заключал дед, и скучающие лица учеников разражались осмысленностью конца, который означало это предложение – единственное из рассказов о войне, что оставалось неизменным в речах прадеда.

– На-а-атка! Поди-ка сюда!

Ната послушно пришла к нему в комнату, встала перед ним как на духу, не загораживая экран, замерший тьмою, и доложила, что на следующей неделе они пойдут на урок памяти.

– Вот видишь, я говорил, что они все меня боятся, боятся, что я встану со своей коляски! Ну-ка, – сказал он и поманил властным движением к себе Нату. – Помоги подняться!

– Дедушка!

– Фриц тебе дедушка! Давай!

И, придерживая его за рукав истершегося пиджака, она безмолвно стояла рядом с ним и видела, как он, малахольно расправляясь, встает с коляски и, опираясь на дрожащую трость с вытянутым набалдашником, делает несколько шагов. Господи, думает она, неужели все из-за того, что она хотела его отравить? Глазам нет веры, а чему вообще есть вера, если немощные встают со своих постелей и сминают простыни свои, не славя бога?

– Ну, хорошо?

У Наты не нашлось слов подтверждения, тем более – изумления. Как он мог прозреть в один день и подняться со своей коляски, пусть ноги его дрожали, пусть тапки соскочили с его ног, словно ожившие кролики, может быть, все немочи его – это издевка над нею и над целым миром? Что она вообще о нем знает: кого он любил? как ему удалось выбраться из того горящего танка, менявшего прозвания и номера, менявшего окрас по-змеиному, и время года сменялось другим, и человек менялся до неузнаваемости – даже имя его покрывалось мраком, кроме однообразной и могучей ненависти, что собирала его душу из костей?

– Да, – сказал, садясь в коляску, дед, – в этом году я их научу жить, мелких прощелыг, подонков уличных. Ну что ты, Наточка, ну что? Возьми там – на холодильнике, за хлебницей.

И нехотя Ната поцеловала его в щеку, и сказала механическое спасибо и пошла к тем деньгам, которые каждые две недели он оставлял ей – то ли от любви, то ли от стыда за невыносимое свое обращение с нею, – больше он никому из родовы не помогал, наоборот! – надиктовывал ей письма, которые она писала как можно более неразборчивым почерком, чтобы только они, раскиданные от Челябинска до Сахалина, не знали, что это она пишет письма за него, где он клялся подать на них в суд, пойти в самые высокие инстанции, оставить ни с чем, смешать с грязью, – и когда он терял всякую связь с действительностью, она старалась выбирать выражения помягче, здесь на руку ей была библиотечная ее предупредительность, она маялась словом, точно нянька с ребенком, не вынашивала его, но выкармливала. И дед, выслушивая письма, которые она записывала, хвалил ее исправно, хотя помнил, что говорил он в других выражениях, но все равно приговаривал: «Ты наполнять должна библиотеки, а не дурью маяться в них».


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2
На страницу:
2 из 2

Другие электронные книги автора Игорь Белодед

Другие аудиокниги автора Игорь Белодед