Оценить:
 Рейтинг: 0

Исход

Год написания книги
2012
<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
7 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Со временем Аугуст узнал также, что Фукс работает на «кума» и по натуре большая сволочь; в лагерях такие либо долго не живут, либо всех переживают. В трудармии у них был шанс, потому что трудармейцы на ЭТО шли редко: себе дороже. «Он всех норовит в партию принять, – сообщили Аугусту зеки, – потому что от роста партгруппы зависит его жизнь: пока показатели растут, его в лес не посылают, и он дневалит по бараку, шарит по матрацам и тумбочкам и «стучит» потом начальству. Чтоб он сдох!».

Коммунистическая партия, таким образом – и это было истинным откровением для Аугуста – желала быть в первых рядах даже в стане врагов народа.

Администрация лагеря поощряла активистов типа Фукса: стремление зеков в комсомол, или в кандидаты ВКПб расценивалось как рост самосознания и положительный результат воспитательного воздействия трудовых лагерей на заблудшее сознание. Правда, в партию на зонах на самом деле не принимали – только в такие вот, «картонные кандидаты». Так «партийные» зеки и ходили в «картонных кандидатах» до самого сдоха: пока бревном не задавит, или мор не приберет. Никаких дополнительных пайков им за «членство» не полагалось. За сексотство разве что, которое к их партийной принадлежности как бы по определению прилагалось. Непонятно только, какого черта насквозь уголовный Рупь повелся с ними, с этой идейно-прибабахнутой, околопартийной публикой. Не иначе – что-то вынюхивал в трудармейских бараках по заданию своего блатного смотрящего, или самого Хозяина – начальника лагеря.

В скором времени Аугуст треугольную рожу Фукса, треугольный подбородочек его, треугольную нижнюю губу, треугольные бровки над крысиными глазками и треугольные синие уши уже видеть не мог – особенно после леса, когда в глазах плавают красные круги и все вокруг покачивается как на тонущей палубе. Однако, Аугуст долго воздерживался идти на открытый конфликт с этим опасным крысенышем, и каждый раз отвечал одно и то же: «Давай завтра поговорим, Клаус», ложился на нары и закрывал глаза, стараясь отключиться и слыша сквозь шум в ушах невнятные марксистские наставления, которые недовольный Фукс продолжал вталкивать ему в ухо, стоя рядом.

Но однажды Аугуст все же не сдержался и накричал на партинструктора: «Лучше бы ты, как настоящий коммунист, лес валил со всеми и там свой коммунистический пример показывал, а не тут, языком, в теплом бараке!». Зеки сдержано захихикали. Это было ошибкой со стороны Аугуста. Фукс отстал от него, но стал врагом: ненавидящий взгляд Фукса Аугуст ощущал на себе постоянно, и это его раздражало – как от присутствия муравья на коже, когда руки заняты и согнать насекомое невозможно.

Возможно, постепенно, под руководством бригадира Фишера Аугуст и надорвался бы, и дошел бы до дистрофии, и сгинул в лесах, «ушел под корни» – как тут мрачно шутили, если бы не произошла одна трагедия лагерного масштаба, которая многих погубила, а Аугуста, наоборот – спасла.

В лагере была столовая. Столовой заправлял зек из «социально чуждых» – львовский еврей с чешской фамилией Заечек. Когда русские отбили у поляков Львов перед войной, в тридцать девятом году, Заечека арестовали за то, что он сочувствовал ОУНовцам, работал шеф-поваром в их излюбленном ресторане «Галичина» и даже получил в подарок именные часы от самого Степана Бандеры. Заечек был мелкий человечек, похожий на барсука и лицом и фигурой, только глаза у него были, не в масть ко всему остальному круглые, синие и выпуклые. Однако, эти синие глаза были не добрыми и наивными, какими должны бы быть круглые синие глаза, но стеклянные, неживые, немигающие. Вообще, Заечек, или «Зайчик» считался на зоне чокнутым, потому что ни с кем не разговаривал, не корешевал, и вообще в контакт с другими зеками вступал минимально – только по необходимости. Его опекали урки, потому что, как и в ерофеевском лагере, много блатных состояло при кухне. Зайчика уголовные не обижали, во-первых потому, что его берегло начальство, и во-вторых потому, что от Заечека много чего зависело в плане продуктов питания и доступа к продовольственному складу. Но основной гарантией жизни Зайчика была, вне всяких сомнений, личная длань полковника Горецкого, простертая над головой этого бесценного повара. Ведь большевики и чекисты – тощие выходцы из народных низов – всегда любили пожрать не меньше, чем тучные царские вельможи, так что хорошему повару теплое место гарантировано при любом режиме – хоть коммунистическом, хоть фашистском или древнегреческом – в том числе и в концентрационных лагерях или, по-русски говоря: на зоне. Аграрий Леонтьевич Горецкий исключением не был: он любил покушать сытно и разнообразно сам, и угостить влиятельных друзей с пользой для дела. А Заечек умел творить с продуктами чудеса. Ходил по лагерю такой слух, что однажды Зайчик чуть не влип: накормил высокую комиссию во главе с генералом неким фантастическим на вкус суффле-муффле из крысиных ляжек, вымоченных в грибном отваре и запеченных в горохе. Некий опытный тюремный генерал якобы что-то заподозрил и потребовал показать ему что это он ест такое: приказал представить лапки исходных тушек. Уголовники, собственноручно ловившие крыс для званого обеда, пришли в ужас: сейчас Зайчику придет кирдык, и им заодно. Но ничего подобного: Зайчик принес и показал генералу несколько разделанных тушек лесных белочек вместе с хвостами. Белочки прошли на ура. Так что Зайчик был всегда и ко всему готов. Сколько раз хотели его у Горецкого отобрать и даже купить, но полковник категорически не отдавал своего чудо-повара: Заечек был не просто ресторанным шефом – он был политикой, он был дипломатией, он был козырной картой Горецкого в его интрижных схемах. Да, шла война. Ну и что? Ведь праздники, дни рождения и юбилеи всякого рода случаются в жизни каждого, причем периодически – независимо от войн и катаклизмов, а чем можно порадовать начальника в тайге больше, чем вкусной едой? Да ничем! Разве что едой еще более вкусной. И ту и другую – и вкусную, и еще более вкусную как раз и умел готовить звездный повар Заечек.

Так что Зайчик в лагерной иерархии котировался очень высоко. Конечно, он оставался при этом, как и все остальные, простым рабом системы, и должен был пахать с четырех утра и до одиннадцати ночи на ниве кормежки зеков. Из его котлов заключенные получали ежедневно, в порядке очереди, побригадно, горячий завтрак, затем обед, который в рабочие дни доставлялся охраной и уголовниками прямо на делянки, и ужин – так себе, полудохлый. Изысканных, генеральских «суффле-муффле» Зайчик для зеков, разумеется, не готовил. Каша на воде, чаще всего гороховая, да жидкая баланда с подозрительными мясообразными образованиями, или, опять же, гороховое пюре с рыбьими костями: это было хроническое меню для трудармейцев. И слишком много творчества и старания Заечек в эти свои лагерные меню не закладывал – ни в плане вкуса, ни цвета, ни консистенции блюд. Он кормил зеков по лаконичному принципу: «Наклал калориев – съел – освободил место: не ресторан». Многие зеки улавливали во взгляде Заечека – при всей его стеклянности – большую ненависть к каждому отдельно и ко всем вместе, что, впрочем, в условиях ГУЛАГа совершенно обычное явление. Об этом замороженном, ледяном взгляде Зайчика очевидцы свидетельствовали как в «русском» бараке (возможно, Зайчик ассоциировал русских зеков по признаку русского языка с теми солдатами Красной армии, которые брали Львов, а затем утащили его, дорогого, всеми любимого Заечека в холодную Сибирь, где посадили на лагерную цепь и мучали бесконечной гороховой кашей), так и в «немецких» (тут долго непонятно было – за что может ненавидеть Зайчик немцев-трудармейцев, язык которых он хорошо понимал по своему еврейско-европейскому прошлому, но потом просочился слух, что гитлеровцы, выбившие русских из Львова еще в июне сорок первого года, заперли семью Заечека в еврейское гетто, и вскоре всех уничтожили: расстреляли и свалили сотни людей в одну яму. Не иначе – Зайчик путал теперь этих, «русских» немцев с теми, фашистскими – тем более что про поволжских так и говорили, что это одно и то же: друзья Гитлера; а может быть, понятие «русские немцы» в барсучьей голове львовского повара вообще клубилось гремучей смесью всех ужасов ада. Но мало ли что мерцало там в башке у прибабахнутого повара – «Зайчика из города Львов» – как шутил про него бригадир Буглаев). Но, честно говоря, зекам было с высокого дуба наплевать – если не сказать хуже – на злобные настроения какого-то там несчастного Зайчика; тут, на зоне все были одинаковыми, бесправными гулаговыми зайчиками, приставленными пилить лес от рассвета до изнеможения, и одинаково несчастными – тоже. И не засел бы этот Зайчик в трудармейской памяти Аугуста, если бы не та беда, которая обрушилась на бригаду Фишера по вине повара Заечика, и которая повлияла на всю дальнейшую судьбу Аугуста.

Действующими лицами той трагедии были: полковник Горецкий, сам Зайчик, его новые сапоги плюс неизвестные грабители в ночи. Все началось с сапог. После празднования тридцатипятилетия супруги Горецкого Аглаи Эдуардовны, которое отмечалось Аграрием Леонтьевичем в Свободном на очень широкую для военного времени ногу, (лагерный шеф-повар был, конечно же, главным волшебником праздника и, прошел слух, превзошел там сам себя), Горецкий подарил повару свои хромовые сапоги: очень уж мечтал о них Зайчик, наверное, он представлял себя в них главным адмиралом всех кастрюльных флотов мира. Монархи прошлых, романтических веков иной раз жаловали своих вассалов за добрую службу горностаевой шубой с царского плеча; полковник же Горецкий из социалистической, лагерной действительности одарил своего Зайчика бэушными сапогами в комплекте с поношенными галифе, в каждой штанине которых могло бы спрятаться в случае необходимости по три таких Зайчика. Галифе – черт с ними, на заду сквозь них можно было видеть зеленую тайгу в мелкую клеточку, но вот в сапоги Зайчик вцепился мертвой хваткой. Надев их, Зайчик даже заулыбался, напугав этим зеков, не понимающих что это творится с его барсучьей рожей, растянутой по горизонтали. Уголовники сообщали, что Зайчик в сапогах этих спит, и даже ног не моет, чтоб сапоги не убежали. А сапоги, будучи Зайчику велики размеров на восемь соскочили бы с его ног запросто, не будь приняты меры против этого: старый вор Лавруша, который мышей уже не ловил и котировался лишь за вязание носков крючком, изготовил Зайчику толстые носки из собачьей шерсти, а лагерный портной Троцкер сшил ему трехслойные чулки из добротного верблюжьего одеяла, так что сапоги стали Зайчику более или менее впору. В шикарно, до северного сияния начищенных хромовых сапогах своих любил он красоваться перед прочей никчемной лагерной швалью, причем везде – даже в сортире: «дальняке» по-лагерному. Аугусту запало в память, как про новые сапоги повара впервые принес весть кто-то из блатных зеков: «Канаю вчера с дальняка, зырю: Зайчик из новых прохарей торчит! Стоит по стойке «смирно», как кенгуру на параде. Ну просто усраться и не жить! Я как шел так и обоссался – бля буду! «Дай поносить», – говорю ему. Ты что! – и не моргнул даже глазом в мою тухлую сторону: ну абсолютный царь Додон на партийной трибуне, а не сраный Зайчик наш!»…

Вытарчивающий из новых сапог Зайчик, с голенищами, растопыренными выше колен как у полководца Наполеона на портретах, действительно выглядел комично: и сравнение с кенгуру тоже оказалось довольно точным, особенно когда Зайчик стоял – пятки вместе, носки врозь – в клеенчатом фартуке с широким карманом на животе, зацепившись за него большими пальцами рук и «водя жалом» туда-сюда: осматриваясь, поводя по сторонам настороженной, барсучьей головой. При этом выражение лица у него действительно было неприступным, как будто – шутили зеки – в приложение к хромовым сапогам он получил место на беломраморном постаменте у входа в рай.

Конечно, валить лес в таких сапогах было бы и неудобно и неэстетично (чего Зайчику и не грозило, понятное дело), но по всеобщему мнению зеков выстоять в таких клевых сапогах без обморожения ног на сорокоградусном морозе при условии собачьих носок и верблюжьих чулок внутри, можно было бы на спор не менее суток; и уж в любом случае легко обогнуть земной шар через северный полюс – желательно в сторону пустыни, где нет ни одного дерева… Хлипкий Зайчик такое путешествие, конечно же, нипочем не осилит, забуксует: он в них только стоять умеет, – прикидывали зеки, – а вот настоящему бойцу, которому вздумалось бы бежать из сталинских лагерей на другую половину Вселенной, столь ценная обувка очень даже пригодилась бы. Короче говоря: зеки Зайчику завидовали за его сапоги, и это было вполне понятно: добрая половина лесорубов передвигалась по земле на хронически, до костей и глубже обмороженных ногах; хорошая обувка считалась на зоне символом счастья в истинном его проявлении.

И вдруг все рухнуло для Зайчика. С ним стряслась беда. Ночью, когда Зайчик, проверив замки на продовольственном складе и наличие охраны рядом с замками, возвращался в свою персональную поварскую каптерку, на него между бараками напали злоумышленники, лица которых были замотаны тряпками; они схватили Зайчика за руки и оглушили ударом по голове. Когда повар очнулся, хромовых сапог у него на ногах уже не было.

Наутро немецкий барак подняли по тревоге еще задолго до побудки. Охрана провела тотальный шмон, но сапог не нашли. Немцы громко роптали: «Почему у нас? Немцы не воруют! Ищите у блатных, у воров». Однако, Зайчик утверждал, что перед тем как его оглушить, один из нападавших что-то сказал по-немецки типа: «зайчик капут». – «Вот ведь думмкопф, придурок! – возмущались немцы, – да такие слова любой блатной может произнести для отвода ушей: и про Гитлера, про Сталина, и про Зайчика, и про любого другого зека: про каждого на свете».

В общем, хромовые сапоги не нашли, и почерневший от горя Зайчик снова переобулся в стандартные лагерные говнодавы, преобразившись обратно из «царя Додона» в «сраного зайчика» – а именно в серую гулаговскую мышь, неотличимую на вид от всех других лагерных мышей. Главный шеф-повар лагеря «Свободный» Заечек с того дня совершенно пал духом, потух глазами и даже разговаривать прекратил совсем. Блатные беспокоились за его физическое здоровье и советовали кушать сливочное масло. Но Зайчика рвало и маслом: наверное, у него открылась язва желудка; так, во всяком случае, утверждал профессор Адель, которому можно было верить. Зеки, правда, по этому поводу особенно не грустили: язва так язва. Лишь бы кашу варил исправно и в суп не плевал своей язвой; а не сможет этот язвенник варить дальше – ну и ладно: другой какой-нибудь найдется. Что называется: свято место пусто не бывает. Никто бедного Зайчика не жалел, более того: стали зеки над ним обидно насмехаться. Особенно стало это агрессивное отношение проявляться ближе к концу лета. Пока свирепствовал гнус, лесорубам было не до зайчиков в трамвайчиках, но вот пришел август, жара отпустила, мошка пропала, зекам стало житься веселей и, главное, пришла пора запасать сил на зиму, готовиться к прыжку сквозь белую смерть. А тут вдруг возьми да и поползи рацион питания в сторону ухудшения: белковая составляющая, которая есть – как объяснил профессор Адель – основа мышечной активности, ушла в ноль. Ясное дело, что такого рода безобразия прежде всего и всегда связываются в воображении голодных людей с образом проклятого повара. «Заяц мясо либо сам сожрал, либо блатным своим сбагрил», – были уверены лесорубы. Не имея других надежных способов воздействия на Зайчика, зеки стали донимать его, убогого, безсапожного, дразнить, подначивать, обзывать, а кто-то веселый даже сшил ему ботфорты с отворотами из лопухов, и пытался вручить под дружный хохот зеков «от имени одной влюбленной лесной дамы, которая плачет, что ты без сапог ходишь». Зайчик лопухи не взял, проигнорировал их и взглядом и позой, но резко повернулся и ушел к своим бакам и к своим блатным помощникам, не проронив ни слова даже там, под их защитой.

И вот настало то самое злополучное воскресенье, из которого бригада Фишера в полном составе отправилась через несколько дней заселять лагерное кладбище, а для первоначально пострадавшего в этой истории Аугуста все закончилось благополучно.

Тот день был выходной, и зеки наслаждались: зализывали раны от предыдущей трудовой недели и собирали силы для следующей. С утра, после завтрака каждый был занят своим личным делом: одни меняли повязки и примочки, или стригли друг друга; кому положено – готовились к бане; иные выкуривали за бараком едким дымом в железной бочке вшей из одежды; кто-то стирал, кто-то брился обломком безопасного лезвия, или ножом, изготовленным урками в лагерной мастерской, некоторые играли в самодельное домино или в карты, другие писали письма, а были и такие, которые сидели и читали газету «Правда». Эту газету раздавал под роспись (чтобы не скурили, или не пустили на подтирку) политактивный парторг Фукс. В этот день экземпляров газеты было особенно много: вечером Фукс готовился провести отчетно-выборное собрание с повесткой дня «О новых членах». Это объявление он прикрепил к дверям барака и стоял рядом, обращая внимание каждого на важное предстоящее мероприятие. Аугуста, проходящего мимо, Фукс тоже схватил за рукав и прошипел: «Это твой последний шанс, Аугуст!». Аугуст вырвался и огрызнулся: «Это у тебя последний шанс, а не у меня…». Аугуст ляпнул эти слова недаром: по бараку в последнее время циркулировал слух, что Фукса скоро «сократят», потому что Горецкий им недоволен: приток политического самосознания в бараке перестал расти, а в лесу нужны рабочие руки.

Аугуст как будто накаркал: перед самым обедом Фукса вызвали к «Хозяину», и он ушел бледный от плохих предчувствий, а вернулся вообще синий от ужаса: вся его политическая деятельность в бараке закончилась, пошла прахом, и назавтра ему назначено было идти в тайгу в составе бригады Фишера – лес валить. Аугуст слышал, как где-то во глубине барака Фукс плачет и жалуется, но прозвучала команда: «На обед, строиться!», и про Фукса забыли: все ринулись на построение, чтобы не дай Бог не опоздать в столовую, не упустить свою порцию; ведь по воскресеньям, благодаря благодетелю Горецкому порции были особенно сытными, гороховая каша полагалась на сале, и пропустить такое мог разве что окончательно мертвый. Так что опоздавшему или зазевавшемуся могло и не достаться ничего: «черпала» частенько «ошибался» при раздаче в пользу личных корешей и любимцев, которые имеются у каждого на свете, так что главный принцип кормления в лагере был: «Кто не успел – тот опоздал».

Немецкий барак (на свою беду!) явился на тот обед в полном составе – включая убитого горем Фукса, которого повел в столовую лагерный инстинкт: беда бедой, а отказаться от обеда, упустить калории – это для зека, хоть партийного, хоть к расстрелу приговоренного – нечто из области… в общем, нет такому явлению ни названия, ни прецедентов: аморально это, и безнравственно, и противно, и вообще на бунт похоже. К тому же партия везде должна шагать впереди прочей сволочи, а значит – и в столовую тоже: чем столовая хуже поля боя? Короче, убитый горем Фукс шагал в столовую вместе со всеми.

Человеку, выросшему в Советском Союзе, расписывать устройство столовой на зоне – глупое занятие: каждый это и так знает – если не по личному опыту, так по рассказам родственников, друзей, знакомых: кто-нибудь из них обязательно да прошел через систему советского пенитенцитарного воспитания. На этой зоне лагпункта «Свободный» все было примерно так же, как и везде: длинные, массивные столы, такие же лавки по сторонам, на десять человек в ряд; вся эта мебель вмурована в пол, чтобы не могла летать по залу. Солонок и перечниц на столах не расставлено, липучек-мухоловок над столами не навешено, и лиловые негры дорогих гостей страусиными перьями не овевают. Потому что лиловые негры – это сами зеки за столами и есть; они же – дорогие гости, которым, правда, вальяжно развалившись на скамье, о погоде или текущем курсе валют болтать некогда; им надо молча, сосредоточенно и быстро заглотить весь питательный харч из миски – до последней молекулы, до вкуса алюминия на языке, до зеркального блеска вылизать ложку и миску и уступить место следующей волне голодных сынов ГУЛАГа. «Такова уж жизнь на Марсе!», – как говаривал иногда полковник Горецкий под хорошее настроение.

Аугуст на построение слегка замешкался, потому что как раз заканчивал ремонтировать бахилы, и надо было еще понадежней закрепить дратву; он догнал колонну и пристроился в хвост, но порция ему, однако, еще досталась, и даже вполне неплохая: почти с самого дна бака, где всегда собирается гуща – как ты ее ни разбалтывай.

Когда Аугуст шел с полной миской по проходу между рядами столов к своему месту, вдруг сбоку от него стремительно вскочил с лавки партийный Фукс, сидевший на самом краю, и поддал при этом плечом Аугусту под локоть. Рука Аугуста взметнулась, миска с гороховым полусупом-полукашей вылетела, сделала большую дугу, грациозно изворачиваясь в воздухе, и глухо шмякнулась о пол, разметав по всему проходу широкую, бурую кляксу пищевой массы.

– O mein Gott! Tas war keine Opsicht, August – ich schw?r’s dir! – растерянно залепетал Фукс, протягивая Аугусту крысиную лапку, облепленную гороховой слизью, – tis ta hab ich aus meiner Supp rausk’fischt, wollte dem Schwein einfach b’scheit saga, ne neue Porzion soll er mir gebe… Keine Opsicht, August, erlich… Komm, komm: mir holet uns ne neue Supp… (По-русски, в переводе с фуксова невменяемого полудиалекта все это звучало примерно так: «Боже мой, Аугуст, поверь – я это не нарочно сделал: вот, выловил из моего супа; хотел показать этой свинье и новую порцию получить… Честно, не нарочно получилось, пошли вместе за новым супом…).

Аугуст еще не докатился до того, чтобы становиться на колени и соскрябывать свою жидкую кашу с грязного пола, поэтому он подобрал миску, развернулся и пошел вслед за Фуксом к раздаче. Но там бледный и, похоже, мрачно торжествующий Зайчик уже разводил руками: бак был пуст. Фукс швырнул в Зайчика крысиной лапкой из каши. Зайчик чуть заметно ухмыльнулся, повернулся и удалился под защиту своих уголовников на хлеборезке.

– Ты видел? – жалобно запричитал Фукс, обращаясь к Аугусту, – нет, ну ты видел это? Свинья! Свинья! Свинья! Людей морит!.. – Если бы способен был Фукс, или кто-нибудь другой постигнуть в этот миг тот страшный, пророческий смысл, который содержали слова, произнесенные только что Фуксом! Может быть тогда все обошлось бы более легкими последствиями. Но нет, никто не понял этих вещих слов, а иные даже еще и засмеялись.

А Аугуст пошел прочь. «Ладно, переживем», – успокаивал он сам себя, – еще пайка хлеба есть, до вечера продержусь» (тоже ведь вещая мысль была заложена, между прочим, в этом слове «переживем»!).

«Горе – не беда», – говорят русские. Аугуст забрал со стола свой хлеб и пошел к выходу из столовой. Там, в дверях, стоял бригадир из «русского барака» Буглаев и осматривал плацдарм: он привел на обед свою бригаду. Кажется, Буглаев все видел, потому что сочувственно покачал головой Аугусту. Аугуст лишь пожал плечами в ответ и прошел мимо Буглаева во двор. Бригада Буглаева стояла бодрая и радостная. Весь добрый выходной день был у них еще впереди – и обед, и баня, которую они зарабатывали себе каждую неделю, да еще и ужин с повышенным рационом вечером: полный комплект воскресных удовольствий, короче говоря.

Аугуст хмуро пошагал в свой барак, не дожидаясь бригадного построения (у Горецкого с передвижениями по лагерю, особенно по выходным дням, было не так строго, как на ерофеевском лагпункте).

А вечером началось. Сперва в бригаде Фишера, а также и во второй бригаде из «немецкого барака», которая обедала вместе с третьей, фишеровской, людей стала мучить необычная жажда. Потом запекло нутро и началась рвота. Всю ночь в немецком бараке нарастали крики со стонами и проклятьями. Воняло блевотиной. Весь барак корчился на нарах. Послали охранника за Аделем. Профессора надо было вести за руку: у него была куриная слепота, он плохо видел в темноте. Из-за этого он и в лагерь угодил: светил немцам с крыши дома фонариком, вместо того чтобы авиационные зажигалки песком засыпать. Он до того устал доказывать следователям, что светил фонариком не в небо, вражеским самолетам, а под ноги себе, чтоб с лестницы не навернуться, что сознался в конце концов во всем, в чем его обвиняли. Так и попал в «Свободный», и пользовался здесь большим уважением.

Доктор прибежал, пощупал больным животы, отвернул одному-второму-десятому веки, пощупал пульс и сделал неутешительное заключение: «Массовое отравление. Очень серьезно». Человек двадцать он распорядился забрать в санитарный барак, для остальных побежал готовить раствор. Под утро «немецкий барак» и санчасть выглядели как предбанник ада. Горецкий, который сунулся было с криком: «…своей рукой расстреляю симулянтов…», отшатнулся от дверей и раздраженно спросил у Аделя:

– Что, и работать не могут? Все не могут?

– Vulgaris crapula. Гемоглобинурия. Судороги икроножных мышц. Все признаки нефропатии с переходом в опээн. Похоже на сильнейшую интоксикацию Amanita Verna. Делаю все возможное, даю соляной раствор. Но касторки мало, активированного угля вовсе нет. Камфара нужна. Ничего нет… Налицо гепаторенальный синдром…

– Профессор, иттит-твою пополам! – завопил Горецкий, – кончай меня своей клистирной феней грузить! Говори по-человечески: что с ними и когда они просрутся и на работу выйдут?

– Бледная поганка. Самый ядовитый гриб в природе. Массовое отравление. Очень сильное. Вряд ли кто выживет. Помочь невозможно. Отравились все, евшие из одного бака. Кроме одного: Бауэра. Еще Фукс относительно в порядке, выживет. Все остальные в критическом состоянии. Трое уже впали в кому.

Послали за поваром, за Бауэром, за Фуксом, за бригадиром Фишером. Фишер прийти уже не смог: корчился в судорогах. Аугуст, со своей стороны, объяснил при каких обстоятельствах он не ел за обедом; Фукс подтвердил все это и жалобно намекнул, что именно теперь, в этот трагический момент все воспитательные силы лучших пропагандистов лагеря следовало бы бросить на идеологическое укрепление духа заключенных. Горецкий ударил Фукса кулаком в ухо, а потом дал ему пенделя и прогнал. Аугуста он прогнал тоже. А вот с поваром оказалось интересно: Зайчика нигде не нашли. С КПП поступил и вовсе поразительный рапорт: Заечек, оказывается, еще вчера вечером вышел за ворота (ему, специальным распоряжением самого Горецкого разрешалось свободно покидать территорию зоны «для пополнения запасов природных витамин», то есть для сбора грибов, ягод, лесного чеснока, черемши, орехов и так далее – не ради зеков, разумеется, а для офицерского стола), но еще не вернулся. Горецкий созвал всех свободных от службы охранников и отправил их в лес, на поиски повара.

К полудню умер первый из трудармейцев бригады, через двое суток – последний из отравившихся: сам бригадир Фишер. Всего погибло семьдесят восемь человек: вторая бригада в полном составе плюс бригада Фишера за минусом Аугуста и Фукса. Фукс оставался в санчасти долго, больше недели: все-таки пару ложек яда он заглотить успел. Фукс ежедневно утверждал, уже с утра, что судя по самочувствию он непременно должен сегодня умереть. Доктор Адель, однако, к большому огорчению Фукса, выписал его вскоре, сообщив Горецкому, что заключенный Фукс полностью восстановился и может работать. «Чего злишься, дурак? Крысу благодари из каши! Сейчас бы уже сам червей кормил», – уговаривали безутешного Фукса зеки. Но тот боялся леса больше смерти, уговоры на него не действовали, он продолжал скулить и ссылаться на Ленина, который говорил: «Берегите партийные кадры».

А Зайчика так и не нашли. Через несколько месяцев километрах в ста от лагпункта геологи наткнулись на обглоданный зверями человеческий скелет. Ничего примечательного или опознавательного, кроме драных, замызганных офицерских галифе на трупе том не было. Возможно, то и был Зайчик из лагеря «Свободный». А может быть и нет: мало ли по тайге беглых зеков шастает – и в офицерских галифе, и вообще без штанов. «Уж такая жизнь на Марсе»…

Массовое отравление в «Свободном» вызвало резонанс; являлось много начальства с проверками, Горецкого чуть не арестовали из-за Зайчика, но благодаря Зайчику же он и удержался: в комиссии были те, которые вкушали от щедрых и изысканных застолий Горецкого. Для зеков все обернулось, как и водится, только ухудшением положения: режимные условия были ужесточены, а пайки урезаны. Для Аугуста же все закончилось хорошо: его забрал в свою знаменитую, стахановскую восьмую бригаду Борис Буглаев. Долго еще – до самой демобилизации – не понимал Аугуст, зачем он понадобился вдруг знаменитому Буглаеву из «русского барака», у которого бригада была пестрая, многонациональная, состоящая в основном из русских, всякими чудесами сталинского времени занесенных в трудармию. Поймет это Аугуст лишь под самый занавес их знакомства, уже в поезде. А тогда, вскоре после массового отравления и уничтожения поваром Заечиком двух бригад лесорубов, Аугуст в сентябре 1944 года переселился в «русский барак». И это было счастье, что Аугуст попал к Буглаеву, и это было здорово, что Аугуст попал именно в «русский барак».

* * *

В этом «русском бараке» было навалом не только русских – всех наций набилось там, как в древнем Вавилоне: трудармейцев, политических, уголовных, немцев, русских, корейцев, священников, баптистов, и даже один Герой советского союза имелся – без звезды, разумеется. С точки зрения лингвистики – присутствовали все наречия мира плюс блатная «феня»: Аугуст мало-помалу становился полиглотом. Особенно хорошо в этом «русском» бараке было вот что: он был теплый, и многие русские в нем были тоже в прошлом крестьяне, из последней волны раскулаченных, посаженные, правда, уже не за крепкое хозяйство (к тому времени все у всех давно уже было отобрано), а за антисоветские ностальгические воспоминания о хорошей жизни при царе. В этом плане немногочисленные поволжские немцы, проживающие в этом бараке, оказались с этими разоблаченными русскими монархистами одной, или близкой крови, что сильно сплачивало. Кроме того они, эти русские, умели держать на расстоянии блатных, что очень и очень выручало и немцев, и бабаев, и латышей, и всех остальных обитателей «русского барака». И еще русские умели смеяться. У них был юмор. Юмор давал радость.

Радость! Как много означает радость в жизни зека! Радость на зоне куда важней чем на свободе. Радость и юмор. Скольким заключенным спасли они жизнь! Волшебную силу юмора Аугуст познал в трудармии. До нее, после депортации с Волги Аугуст научился выживать путем отключения мышления. Оказывается, был и другой способ перетерпеть чуму безысходности: юмор. Чуму нужно высмеивать, чтобы она не была страшна. Этому Аугуста научили русские зеки.

Да, русские смеялись. Чем хуже им приходилось, тем громче они смеялись. В бараке шутки делались из всего. Вот пример: притащили одного из карцера – уже полумертвого от голода, положили его на нары, кто-то ему корочку размоченную стал в рот запихивать, а он шепчет: «Ребята, наложите мне лучше в штаны доверху: я буду мечтать, что котлетами обосрался…».

Кстати, о карцере. Он был очень прост: то была глубокая яма, вырытая в земле, накрытая сверху железной решеткой, покрытой брезентом. На дне ямы чавкала вода. Сажали в яму на срок от пяти суток зимой до пятнадцати – летом. Без еды, без воды. Вода просачивалась сверху, и ее можно было лакать, или слизывать со стен, пока оставались силы. Зимой брезент заметало снегом до метра и выше. Зимой мало кто выживал в яме. Но все равно это был не ерофеевский «штрафбат»: там умирали сотнями, тут – десяток-другой за год – не больше. И то зимой только. А летом выживали спокойно. Дополнительным плюсом «горецкой ямы» было то, что в нее сажали не столько трудармейцев, сколько урок – за отказ работать. Поэтому блатные Горецкого люто ненавидели, а трудармейцы – за это же – почти что обожали Агрария Леонтьевича своего. По принципу: «Враг моего врага – мой друг». Трудармейцам Горецкий был, конечно, еще тот «друг», но тем не менее падеж у него в лагере и вообще на промзоне был минимальным в сравнении с тем же ерофеевским и многими другими лагпунктами. В большой степени благодаря гороху. Горецкий кормил свой лагерь исключительно горохом. То ли сам его так любил, то ли вагон лишний заныкал когда-нибудь по случаю: факт тот, что на складе гороху было много. «Качественный лес в обмен на качественный горох» – это был не просто лозунг – это была политическая платформа полковника Горецкого. Горох и юмор: это были два механизма, с помощью которых Аграрий Леонтьевич Горецкий держал производство на высоте. За это его и любили. Юмор у Горецкого был сногсшибательный в буквальном смысле: он, например, любил подойти вплотную к новенькому зеку, стоящему в шеренге, и приказать ему: «Дыхни». В тот момент, когда ничего не подозревающий зек набирал воздух, Аграрий резко выбрасывал вперед свой круглый живот, и зек улетал в падении метра на три и падал навзничь, не понимая что с ним приключилось. «Ну ты и дохнул, блядина!», – произносил начальник, и весь плац заходился смехом. Горецкий довольным, пузатым петушком покидал плац. Это был его юмор: так он поднимал настроение своим бойцам леса. Иногда он предлагал – тоже для юмора – потолкаться животами с кем-нибудь из зеков. «Ну! Едрена бобики! Выходи на бой, которые смелые!», – кричал он лихим голосом Ильи Муромца, – что, слабо, засранцы?». Конечно, засранцам было слабо. Храбрые, может, и нашлись бы, да толкаться было нечем – горбом разве что… Но то был юмор. За незлое, примитивное чувство юмора Горецкому многое прощалось.

Юмор – великая сила. Смех – великий лекарь духа. Это – не пустые слова. Это – рецепт выживания. И рецепт долголетия, наверное, тоже; правда, чтобы такое утверждать нужно сначала прожить долго… Почти год еще, до самой демобилизации учился Аугуст Бауэр у своих товарищей, русских зеков – соседей по нарам и напарников по пиле – этому искусству: долго жить. А год – это единица бесконечности по лагерному времяисчислению. Это почти что вечность, а ведь вечно не живут. Поэтому дольше года прожить на лесоповале удавалось далеко не каждому. Загибались даже такие жилистые, как Аугуст: стоило один раз подхватить инфекцию, или серьезно пораниться, или надорвать спину, или неправильно распределять дневной паек неделю подряд; стоило один только раз сорваться с жестокой карусели сплошного, ежедневного трудового подвига, и дальше начиналось медленное поначалу, но все убыстряющееся сползание в пропасть: все меньше сил, все больше перегрузок, от которых силы тают еще быстрей, и вот уже все, конец: сил не хватает не то что на норму, а чтоб до леса дойти. Этот симптом – уже признак доходяги. А доходяги долго не живут: потому так и называются. Легкая работа в лагпункте хотя и имелась, но конкурс дистрофиков на такие работы – шить, подметать, чистить сортиры, копошиться в мастерских, на кухне, при санблоке – был огромный: крайние в очереди на легкие работы не успевали дождаться и умирали в тайге, на лесоповале, тяжелой гирей дополнительного труда затягивая своей немощью в пропасть остальных членов бригады, у которых имелся выбор: «тянуть» норму дистрофиков или убить их всех к черту. Разумеется, тянули норму, медленно убивая себя.

Но в бригаде у Буглаева был полный порядок. Буглаев на «Свободной» промзоне – это был тот же Нагель из ерофеевского лагеря, но только еще сильней, решительней и храбрей. Это был могучий характер, сильнейшая воля, такая сильная, что – давно подмечено было трудармейцами – собаки охраны, взглянув на Буглаева, и те затыкались и даже начинали жалобно повизгивать. Сами солдаты-вертухаи и лагерные офицеры не задирались с Буглаевым. А учетчики и вовсе робели перед бригадиром восьмой бригады, хотя дрался он редко. Но знали все: пообещает – сделает; пригрозит – исполнит. А исполнит – так качественно: недаром был республиканским чемпионом по боксу в юношеские годы. Отписок на сторону в бригаде Буглаева не существовало – за пределами того, что он сам отдавал «для дела». Так например, узнал позже Аугуст, за него, за то, чтобы заполучить его в свою бригаду, отдал Буглаев сто пятьдесят кубов леса. Правда, эта его бригада и «ломала» по три нормы. Фотография Буглаева красовалась на доске почета возле конторы, и который месяц поговаривали, что ему скоро медаль повесят, или трудовой орден какой-нибудь дадут.

Сам по себе Буглаев большим балагуром не был, и большую часть времени пребывал в довольно-таки мрачном расположении духа, но юмористов всячески поощрял. «Люблю веселых», – говорил он, зная за юмором удивительную способность держать вертикально людей, потерявших уже, казалось бы, все последние силы без остатка, и чудодейственным образом вести их дальше сквозь лагерный мрак, подобно тому, как барон Мюнхаузен вытаскивал сам себя за волосы из трясины.

Много ли найдется психиатров на белом свете, которые смогли бы оценить, скольким зекам спас жизнь юмор? Он был разный в лагере – в основном грубый и примитивный, по типу лопухов для Заечика, или «горохового оркестра», о котором речь впереди, или в форме разного рода подтруниваний над теми, которые это проделывать над собой позволяли. Так, много забавы доставлял лагерной публике заключенный по фамилии Фондяев-Копчик: вологодский добродушный великан, потомок давным-давно обнищавших помещиков, за этот факт и посаженный в первый раз еще в начале двадцатых. Он отсидел, вышел, его снова забрали, выпустили, опять арестовали, он еще раз отсидел, вышел, и до того привык к ходкам, как к командировкам, что вообще не удивился, когда его в очередной раз подгребли в трудовую армию. В прошлом он крестьянствовал, плотничал в артели, умел и кладку ложить, и кузнечным делом владел немножко: в общем, отлично вписывался везде, где работают руками, и при всех обстоятельствах оставался неизменно добродушен и незлобив, за что и был ценим братством по нарам, а в особенности за то любим, что повышал градус радости в бараке, позволяя потешаться над собой, вернее, над своей чудной двойной фамилией, отвечая на все подколы однообразно, с улыбкой и уютным вологодским «о»: «Да пОшОл ты в жОпу, тОварищ дОрОгОй!». И как его только не донимали: каждый изощрялся в меру своих умственных способностей.

– И с откуда у тебя фамилия такая знаменитая, дядя Ваня? Прямо-таки роскошная у тебя фамилия, такие только князьям давали: Сухово-Кобылин, например, или Оболт-Оболдуев у Некрасова есть…

– … А еще есть такая фамилия Бит-Иван, я слыхал…

– … А еще есть Иван-Грозный…

– Да пОшли вы все в жОпу, дОрОгие тОварищи!

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
7 из 11