– Ну… я немного помог ему… в самом конце.
Адам, эх, Адам… он не мог бы солгать даже ради спасения собственной души, однако в тот раз похоронил меня заживо своей честностью. Не думая о том, что ложь все равно бы вскрылась, как же я хотел тогда, чтобы он солгал!
– А так он все сделал сам. Видели бы вы, как ловко он управляется с эстоком, милорд!
– Значит, это все же был ты.
От того, как он сказал это, в зале примолкли кинсмены – и люди Крейгса, и наши, и долгополые, прибывшие с епископом. Слова господина графа пали каменной плитой на нас двоих, но Адам еще не чувствовал веса:
– Джон выследил кабана и подколол его, я только добил. Ему просто еще не хватило сил, я бы в его возрасте тоже не справился с этакой тварюгой. Я только помог! Ему всего десять, зверь мог бы растерзать его.
– Мне нет дела до того, что могло бы быть. Сперва ты под свою ответственность взял мальчишку на кабана, рисковал его жизнью, а после утверждаешь, что сопляк и добыл его. То есть ты солгал?
– Нет.
– Ты солгал своему отцу. Подойди.
Я похолодел. Я знал, что за этим последует. Но Адам двинулся к помосту все равно.
– Благородному человеку не следует лгать своему отцу.
Он не повысил голоса, замах был молниеносен и почти не виден – только Адам пошатнулся, и струйка крови показалась на его верхней губе. Но поклонился отцу и вернулся вниз, к нам. Глаза его пылали, он молчал.
– Прости меня! Пожалуйста, прости!
Он взглянул на меня так, словно я сказал какую-то дикость:
– Ты просишь прощения за то, что он ударил меня? Я просто сказал правду.
– Но ведь из-за меня же! Если бы ты не стал меня защищать…
– Если бы я не стал тебя защищать, я был бы подонок. Ты же мой брат.
Честь благородного человека была дана мне не по праву рождения, но по праву братства. Тогда я ощутил это очень явно. Однако времени для упоения честью господин граф выдал мне не особенно много, теперь он смотрел на меня, и я, повинуясь странному чувству протеста, не мог отвести взгляд.
– Джон…
– Милорд…
Такой небольшой человек, так много места… везде – в нашей жизни, в собственной судьбе, в моей памяти. Сухая живость внутреннего огня, темные глаза, аккуратно подстриженные усы и бородка, обрамляющие тонкогубый рот, ни следа залысин, но белесые клинья седины на висках. Его трудно счесть красивым, но не запомнить определенно не сумеешь. Я ясно видел его руки, разбирающие куропатку на блюде – косточка за косточкой. Только что эта рука нанесла удар самому близкому существу и вот вернулась к обычному из мирных занятий, к трапезе – как так? Я тоже хотел подобного равновесия.
– Ты поступил как глупец, отправившись с Адамом охотиться на кабана, ибо не обладаешь должными навыками для того, чтоб делать это правильно, размеренно, верно. Ты слаб, твой разум неустойчив. Что толкнуло тебя к подобной детской глупости?
– Мое рождение. Мое предназначение, милорд.
Казалось, он удивился:
– И в чем же оно?
Давешний разговор с Адамом в лесу ударил мне в голову:
– Быть рыцарем. Разве это не единственно верно для вашего сына?
– Для моего сына – возможно… Но первое достоинство рыцаря – послушание, чем ты не благословлен именно от рождения. Всякий, желающий обучиться науке рыцарства, должен выбрать себе мастера для повиновения. Господина. Здесь, – молвил он, – твой господин – я.
Я молчал.
– Или, – прибавил он, забавляясь выражением моего лица, – можешь выбрать, чтобы служить, кого-нибудь среди своих братьев. Уилл и Патрик еще не посвящены, конечно, но вполне сведущи и…
– Адам, – сказал я без колебаний, – я выбираю Адама.
– Да только это все равно напрасно, и не приведет ни к чему.
– Почему же, милорд?
– Потому что ты ни на что не годен, Джон Хепберн.
Мне показалось, что сейчас имя рода он произнес с большим отвращением, чем имя собственное, как если бы соседство с моим марало и род.
– Ты ни на что не годен, – повторил он.
Я вышел из холла – на дворе еще стояло тепло, но мне показалось, что меня опустили в погреб. Двенадцать ступеней, двенадцать добрых дубовых досок, стертых и моими ногами также. За свои десять лет я выучил на них взглядом каждую щербину, ибо мне частенько приходилось опускать глаза. Теперь я опустил их, чтоб скрыть злые слезы.
Все как всегда. Я не знаю, кого мне нужно убить, чтобы отец переменил свое мнение.
Рука Адама внезапно легла мне на плечо, сжала, потом он притянул меня к себе, коротко потрепал по волосам и отпустил – наследнику Босуэлла ни к лицу выражать чувства прилюдно.
– Не бери в голову, Джон. Не противоречь. Не стой так явно у него на дороге. Возможно, он передумает. Я поговорю с ним. Леди-мать отмолит…
– Ты веришь в это?!
Кажется, я первый раз сказал ему это так, на равных. Впервые позволил себе горечь взрослых.
Адам взглянул на меня внимательно:
– Младший? А ты растешь.
– Да и как леди-мать отмолит, если они наверняка уже повздорили из-за Роуз? Видел, как она сложила ложку с ножом?
Посеребренная материна ложка служила ясно звучащим глашатаем войны, мы научились читать ее фигуры. Адам вздохнул, но не возразил, и повторил только:
– Ты, Джон, взрослеешь.
Приятная прохлада сыроварни, адское пекло хлебного жара в кухне старого Саймона. Говор Тайна за речной стеной, шепот ручья – за наружной. Мардж все-таки отнесла феям засахаренные яблочные шкурки. Я же снова прятался по темным углам и думал, думал, думал, как бы переменить сжигавшее меня несправедливое мнение обо мне. Я взрослею? Это так называется? Если взрослость – время большей боли, тогда конечно.
Едва наступил день, наступил и свет. Взревели трубы. Я скатился с постели.
Во дворе, наполненном влагой утра, уже происходило… еще вчера по теплу было лето, сегодня же воздух тонко напоен тленом. Чертыхаясь, я прыгал на одной ноге, натягивая сырые чулки и штаны, путаясь в шнурках дублета, ненавидя всех окружающих – почему не разбудили? Сегодня день свадьбы моей драгоценной сестры, понимаю, но неужели я настолько пренебрежим, что предпочли просто забыть в углу, как сломанного «сарацина», ненужную турнирную куклу? Тем паче, что он и предстоял, турнир.