– Мала, – положил осторожно на завалинку детскую рукавичку.
– Подрастет...
– Кто? Кто там? – кинулись к Паше дети, как только она перекатилась к ним за спасительный сугроб.
– Не знаю, – соврала. – Стекло запотело, не видно.
Никому не сказала о том, что видела. Марфу Михайловну утром небрежно спросила, не приехал ли молодой барин из Европы.
– Не слышала.
– А если приедет, сразу сюда, в Кусково?
– Ну что ему зимой в глуши делать?
Вглядывалась Параша в Таню, ради которой тайно приезжал из Москвы Николай Петрович. Татьяна все такая же спокойная, ко всему безразличная. Уж не приснилась ли ей, Параше, сцена в святочной мыльне? Или не приснилась?
3
Лучше бы ей тогда не заглядывать в запотевшее оконце. Остаться бы там, за сугробом, и не знать...
Забыть бы...
Видение не уходило и мучило ее мгновенно накатывавшим волнением. Эта рука... Такая знакомая, отпечатавшаяся в памяти давно, еще до ее отчаянного похода к мыльне. Вот рука, рука дирижера, приказывает музыкантам вывести из небытия мелодию. Вот держит Матрешу, обнимая крохотное тельце снизу и с боков: рука лекаря... Вот мягко задерживает Парашину руку – такая теплая и мягкая, рука доброго и любящего отца... И вот...
Можно ли назвать чувство, которое охватывало девочку, ревностью? В каком-то смысле да: ей хотелось привлечь внимание Николая Петровича, она мечтала нравиться ему, поражать его своими успехами и талантом к пению. Но хотела ли она быть на месте Беденковой? Невольно она пыталась ответить себе на этот вопрос. Обнять, поцеловать – это одно. А так... В том, как графская рука ласкала взбухшую плоть, были и мука, и музыка, что-то такое, чего она не могла понять.
Вот, значит, для чего существует женская грудь. Ею не только кормят детей, но еще и прельщают мужчин настолько, что они готовы, как молодой барин, ехать тайно, издалека, чтобы в заброшенной мыльне ласкать ее. Вот почему актрисы поднимают бюст корсетом и носят платья с большими декольте, выставляя свои достоинства, как товар на прилавке...
Но что-то природой намечалось и у нее и поначалу заявило о себе туповатой ноющей болью. Однажды она случайно прижала ладонь к соску и обнаружила, что под ним набухла плоская «пуговка». Дотронулась до нее уже сильно и не случайно. Все тело откликнулось на это прикосновение, словно туго натянутая струна. Болезненное чувствилище шло сверху вниз от груди к животу и ниже, пропуская через себя мучительно-острое ощущение. Отдернула руку от груди: скорее неприятно, чем приятно. Но, представив в следующий миг, что по ее телу бродит его рука, Параша будто накрылась сладкой и душной волной. Нет ничего желаннее на свете, не может быть...
Прежняя тяга – дочерняя, расплывчато-нежная, сменилась острой и чувственной женской.
Чахотка, гнездившаяся в маленьком теле от рождения, обостряла все нервные реакции и разжигала чувственность. Поленья в костер подбрасывала постоянно и музыка. Лаская слух, она, казалось, гладила и кожу Так задуманы все итальянские арии: прикосновение, отлив и прикосновение еще более настойчивое и нежное. О том же греховно-сладостном твердили романы, которые Параше перепадали от наставницы-княгини. Откровенно скабрезных Марфа Михайловна не держала, но и благопристойные были сентиментальными гимнами любви, и они намекали на то, что происходит между женщиной и мужчиной. Не договаривая всего до конца, они еще сильнее будили любопытство – точно так же, как многозначительные перегляды актеров и артисток на репетициях, «случайные» прикосновения, непонятные намеки...
Да что там среда! Что музыка! Что окружение! Что романы! Само время возбуждало ту самую энергию, которая, говорят, движет мирами, – энергию взаимного притяжения двух полов.
Шел изощренно-чувственный – «галантный» – восемнадцатый век. Приближался к своей вершине век удивительный, стоящий особняком в истории человечества. Мыслители-аристократы говорили: кто жил до нас, тот не жил вовсе.
Еще бы! Абсолютизм дарил своим знатным сынам блаженную праздность. Екатерина Вторая, издав указ о вольности дворянства, разрешила своим подданным, владельцам поместий и вотчин с крепостными крестьянами, лишь по мере желания нести службу как в армии, так и при дворе. Никаких обязанностей, одни права и полная обеспеченность за счет труда черни. Пусть эта чернь стенала от непосильной нагрузки, кормя и обслуживая трутней, пусть бунтовала, выдвигая «своих царей», таких, как Емелька Пугачев. Крепостная кабала становилась все жестче, а жизнь дворян все безоблачнее и беззаботнее. Эдем, рай на земле, да и только!
Часть высвободившихся сил дворян пошла во благо. Век восемнадцатый стал веком просвещения, веком расцвета искусства и науки.
Но как оценить ту могучую энергию, которая хлынула во все возможные сферы наслаждений?
Мода, еда, танцы, музыка – отныне все должно было ласкать и радовать утонченных бездельников.
Костюмы праздных создавались не для жизни. На непомерно высоких каблуках нельзя было ходить, а женские прически достигали такой высоты, что их обладательницам приходилось спать сидя. Сохраняя эти бессмысленные произведения парикмахерского искусства, дамы не мыли головы месяцами. Никого не смущало, что в полутораметровых постройках из волос заводились насекомые – ах, лишь бы привлечь внимание, лишь бы поразить свет и поклонников.
Мода предлагала такие изыски, какие могут возникнуть лишь при полной незанятости ума.
Запахи – мускус, амбра, эфиры из цветов.
Простые и ясные цвета Возрождения – алый, небесный, золотой – были забыты. Все хвалили «цвет блошиного брюшка», нежно-телесный (нежнее не бывает) «цвет живота монахини», «цвет каки дофина», то есть испражнений грудного младенца, «цвет гусиного помета» и прочее, и прочее.
И, разумеется, все эти ухищрения приносились на алтарь нежных чувств.
Смысл «галантности» в том, что женщина стала высшим из всех возможных наслаждений. Она воцарилась как носительница всего самого влекущего и лакомого. Ей поклонялись, ей курили фимиам как олицетворению чувственных радостей.
Нет, не страсть и, конечно, не жалость или нежность считались любовью. Адюльтер, игра, но игра не на жизнь, а на смерть...
Танцевать менуэт – значило «чертить тайные знаки любви».
Пастушьи сцены, разыгрывавшиеся повсюду, превратились в публичный флирт: что ни жест, что ни слова – подслащенная скабрезность.
«Ах, кто придумал одежды?»
«Безобразник; чтобы прикрыть свое безобразие?»
Опера не скабрезна, но до чего чувственна! До чего эротична?
А эти плавные, ласкающие взор излишества барокко и рококо в архитектуре?
Словом, все об одном.
О, этот век страстных посланий, кокетливых мушек на лице красоток, томной бледности – следа «жестоких» чувств, век дуэлей и всяческих излишеств!
Он формировал своих детей по своему подобию. И формировал быстро, настойчиво. Мужское и женское начало в людях созревало рано. Двадцать лет для женщины – почти старость, в тринадцать лет девушка – уже прекрасный бутон. Десять – как будто еще детство, но...
Все веяния Параша ловила, как и положено чуткой, артистической натуре, из воздуха.
Правда, как это бывает во все времена, каждый берет у эпохи свое.
Век восемнадцатый назначил высочайшую цену любви индивидуальной. Все эти тонкие игры не могли свестись к примитивному сексу и партнерству. Единственная? Единственный? Вот чего жаждала романтичная девочка.
Парашин покой взрывало видение: рука мужчины на полной женской груди – тусклая мелодия сладострастия. Но только потому, что это была Его рука!
Во всех мечтах и размышлениях только Он. Он – Николай Петрович Шереметев. И мечты о нем были столь размыты и столь туманны, что не давали увидеть четкие свойства отношений между мужчиной и женщиной в их физической реальности.
– Княгиня Марфа Михайловна! Княгиня! Миленькая! Родненькая! – Параша зарылась мокрым лицом в заношенный шлафрок, охватила тонкими руками расплывшиеся бока стареющей женщины.
– Что? Что случилось? – пыталась отодвинуть ее от себя Долгорукая, чтобы посмотреть девочке в глаза. – Да что с тобою?
Какая пылкая, какая нервная, однако, девочка. Какие горючие слезы! Капля упала княгине на запястье и обожгла. Милая ты моя! Прижала Парашу к себе покрепче.
– Ну, ну, рассказывай.
– Я... Я... Умираю. Я боюсь. В ад, я попаду в ад.