Оценить:
 Рейтинг: 0

Словарный запас

Год написания книги
2019
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

…Спустя полвека Света и Лена приехали в Оренбург на поезде, я спешно прилетел. На похороны Алика, выросшего в крупного, открытого, доброго, энергичного мужика и умершего от инфаркта. На кладбище его могила оказалась в одном ряду с общей могилой Лоры и ее единственной дочери. Их за несколько лет до этого зверски убил наркоман, дочкин кавалер.

8

На детских фотографиях видно, как мы стремительно менялись. Перед школой у меня совершенно другое лицо, с другими пропорциями, лишь близкая посадка глаз напоминает того толстощекого малыша, который удерживал на коленях огромного терпеливого кота. И дело не в остриженных и потемневших волосах или порушенном борькиной палкой курносии, изменился взгляд – больше лукавства, меньше открытости. Хотя наивность осталась, но это уже не от непонимания открывающейся панорамы, еще и от какой-то мечтательности, упрямого стремления жить по-своему. А сейчас, глядя в зеркало, я не нахожу в своем лице столь любимых мною отцовских резких сухих складок от скул ко рту и вспоминаю мамино пророческое «барбоська»…

Отношение к себе у меня долгие годы зависело от маминого. И не потому даже, что мать я видел гораздо чаще, чем отца, и не потому, что отец почти всегда был на моей стороне. Главное, что мама была настолько внимательна, что видела и обычные недостатки, и те, которые могли возникнуть или лишь зарождались внутри меня. Поэтому ее мнение по творческим, например, вопросам, задевало меня – в плюс или в минус – больше отцовского, хотя, скажем, в журналистике папа-то был несомненным профессионалом. Скорее в редакторской работе, чем в писании, недаром на дружеской карикатуре изображен с гусиным пером, к пушистому концу коего привязана гиря, – папа всегда писал тяжело и долго. И потом завидовал мне – легкости и быстроте. А я ему – его доброте, наивной презумпции хороших намерений тех, о ком он говорил или писал.

Мать как бы монополизировала последнее слово, которого, в самом деле, и не произносила. Наверное, сначала не за что было хвалить по большому счету, а в конце она не находила профессиональных оценок, поколебленная ходом современного литературного процесса. Поэтому обзор моих произведений ограничивался поиском огрехов. Мама, дня не проводившая без литературного журнала, ко мне относилась подчеркнуто бытово. Это и было оценкой, это и заставляло тянуться в жажде возможного, все-таки, признания (нам же нравятся одни и те же книги!). Ну а папа – как на первой в жизни встрече со мной, как на торжественном заседании – к самому технологическому процессу творчества относился с пафосом. Подхлестывала запомнившаяся строка из Вознесенского: «Стихи не пишутся – случаются».

Так, как я это сейчас написал, я не рассуждал, но все равно как-то чувствовал несправедливость того, что мои многочисленные писания появляются только под фамилией, общей для нас с отцом. И иногда все-таки подписывался маминой фамилией – И.Трипольский. Тогда в газетах, даже под стихами, зачастую ставили лишь инициал, а не полное имя. Позволяя, кроме прочего, думать, что автор не Иосиф, а, допустим, Игорь. Я затрагиваю этот период жизни, выхожу за рамки оренбургского детства, потому что уже довольно поздно разобрался и с именем, и с отношением к родителям, и с принадлежностью к какому-либо народу, временно остановившись на ничего не объясняющей формуле, подсказанной Тувимом: русский по крови, которая течет, и еврей по крови, которая вытекает.

А пока вернемся к Игорю, чтобы быть честным. На первом курсе всей компанией познакомились с девушками в «Птичьем кафе» на тогдашней улице Горького напротив тогдашнего Моссовета. То да се, провожания… Через пару дней они приехали к нам в общагу на Ломоносовский, та, которая ко мне – со значком «Ударник коммунистического труда» на довольно высокой груди. При знакомстве я назвался Игорем, почему-то не хотелось то ли трепать свое редкое имя со случайной подружкой, то ли стеснялся лишних вопросов. Кроме прочего, ласкательно-сокращенное имя казалось слишком детским, а полное пугало своей торжественностью – две гласных в начале. Малодушие, как всегда, оказалось посрамленным: вошел Валерка Косихин (потом – молодогвардейский писатель), которого не было с нами в «Птичьем», и давай: «Ёсик, Ёсик…». «А почему Ёсик?» – спросила моя подруга. – «Игорёсик!!!» – был ей громовый ответ кэпа нашей комнаты Юрки Шукова.

Вообще же, говоря о псевдонимах, стоит признать, что с подачи матери я плохо относился к людям, меняющим фамилию. Наверное, и потому был категоричен, что мне-то пришлось бы менять имя, отчество и фамилию, чтобы спрятаться от еврейства. Но иногда, сначала по прямому указанию редакторов, а потом и сам по разным соображениям подписывал заметки чужими, чаще всего татаро-башкирскими именами. Даже мой официальный псевдоним, закрепленный в двадцать два года в членском билете Союза журналистов, был из них. Правда, достаточно игривый: Вит. Аминов.

Уфимские газетные и окологазетные знакомые звала меня и Исупом, и Юсуфом. Для одних это было частью игры, насмешкой, пародией, циничным признанием управляемого расслоения. Кто-то, наоборот, старался азартно подчеркнуть эту иерархию, где евреи были последними чужаками даже для выходцев из тех аулов, где с основания не бывало ни одного еврея. А для книгочеев и фантазеров перевод моего имени в родное звучание означал признание общих восточных корней. Похожая история происходила и с фамилией. Некоторые произносили ее как Галберзин или Галибердин и хихикали: то ли от сходства с чем-то смешным или неприличным на их языке, то ли от мысли, что еврейская фамилия может быть похожей на тюркскую. Я же с детства вспоминал Осипа и Остапа (Бендером гордился раньше, чем Мандельштамом!). Лучше всех называл меня капитан школьной команды КВН, будущий академик Гена Розенберг: «Йосиф».

Ну так вот, в Уфе мы оказались в 58-м году, после того, как в Оренбурге ликвидировали военный округ, возглавлявшийся генералом армии и Героем евреем Крейзером, и закрыли, соответственно, окружную газету. Мы переехали, оставив всех родных и знакомых в Оренбурге, переехали в почти столичное и, уж по крайней мере, интернациональное многообразие: кроме коренных русских, татар и башкир, в Уфе благодаря нефтепереработке и моторостроению обосновались азербайджанцы, армяне, немцы, евреи. Мама нашла тех, кто ей подробно расскажет о Пикассо, Сартре и джазе, а папа – достойных шашечных противников и возвращение к кипучему беспорядку молодежки после скуки военной газеты («Солдат энской части ползет по энскому полю на энском брюхе»).

Только вот папино удушье переехало вместе с ним. Ночью мы просыпались от того, что он, синея, садился на кровати, не открывая глаз, и пытался дышать, прокашливаясь. Астму он получил в наследство от бабушки Поли, всю жизнь окутанную дымом папирос астматина. Ему уже папиросы не помогали – стали лечить гормонами, которые его потом и довели до инфарктов. От папы дурное наследство перешло Лене, а мне хватило сердечных болезней – от ревматизма, полученного в сыром полуподвале. Хотя по-настоящему, подолгу – по полгода в постели, я стал болеть уже в комфортных условиях. Я гордился теми двумя комнатами в уфимской многоэтажке со всеми удобствами, куда мы приехали. Конечно, это не отдельная квартира, но и не те халупы, в которых остались жить бабушка с дедушкой, тетя Сарра и тетя Ида.

Этих старых женщин я всегда звал тетями, как и других – тетю Соню и тетю Хану. Первые две жили в Оренбурге и были сестрами деда Гальперина, вторые две – в Киеве и были Трипольскими. Последние тоже служили в лавке, только не молочной, а мануфактурной, пока их брат набирался гимназической мудрости. Каждая пара сестер никогда не имела отдельной своей семьи и всю свою длинную жизнь связала с семьей брата. В семьях же братьев каждой стародевической пары было по одному ребенку, дети соединились и родился я – единственный мужской наследник, последний из Гальпериных и Трипольских. Все четыре тетки, когда меня видели, тряслись надо мной – в продолжение той службы, которую они несли при младших братьях.

Беленые стены каморки на Пролетарской улице Оренбурга, обшарпанный подъезд доходного дома у Сенного рынка Киева – тоже моя родина, потому что родина – там, где тебя любят просто за то, что ты есть. Хана была старше Сони, Ида была старше Сарры, но зато последние были не такие сгорбленные. И были такие же светлоглазые и светловолосые, как я. Соня (Шейндла – как я узнал, когда заказывал памятник на кладбище) была провизором, Сарра учила русскому языку, обе были педагогами по призванию, но бог не дал им детей. Толстовские сказки Сарра рассказывала, следуя своим еще дореволюционным убеждениям, Соня терпела мои шкоды с истинным непротивлением.

В последний раз я видел тетю Сарру в оренбургском доме престарелых, когда приезжал в командировку. В заполненном осколками общества коридоре мы наскоро поговорили, я не мог увезти ее с собой, в уфимскую переполненную квартиру, как перевез бабушку, и куда потом перевез также оставшуюся одной тетю Соню. На ее покрытой родинками голове почти не было волос, наверное, ей было около 90 лет. Единственное, о чем тетя Сарра говорила, – о желанности смерти. Я не знаю, как она ее встретила. Зато я видел смерть дедушки, бабушки, тети Сони, папы…

Неправильно я сказал сначала, что отец всегда ходил быстро. Так я запомнил, когда чувствовал свою зависимость от него. А потом, когда уже папа от меня зависел, а я привык откликаться на имя Иосиф Давидович, вроде принял его частью в себя, он как бы и в другом статусе оказался в моей памяти…

Между четвертым и пятым инфарктом отец ходил уже совсем медленно. А я по привычке мчался вперед, не оглядываясь на человека, с которым вместе шел. У родительского дома на улице Достоевского в Уфе (бывшей Тюремной) мы шли, разговаривая, причем я – вполоборота назад, то набирая скорость, то тормозя. Обычно отец называл меня «сын», тон его теплел, а тут вдруг сзади меня окликнул твердым голосом: «Осик!». И мне стало стыдно.

Наверное, правильно, что человека зовут так, как его назвали родители.

Март-апрель 2006 года.

Страдательный залог

1

Фаза полета была короткой и практически не запомнилась. Осталось в памяти притяжение белого обрыва. Мелькание заледенелых кустов, слабость в ногах, не смеющих отвернуть лыжи так, чтобы упасть здесь же, среди кустов, не доезжая до края. Сильного удара не ощутил – ивовый борт ямы под крутым берегом, обращенный к реке, был скреплен накопившемся за зиму снегом, внутри яму наполнила утренняя пушистая метель. Провалился с головой.

Наверх высоко, даже если смогу целиком вылезти из вязких объятий, укрепиться на дне ямы и начать взбираться, без лыж буду проваливаться и сыпаться вместе со снегом обратно. Так и получается. А отвесно подниматься на лыжах я не умею. Вниз далеко. Сколько еще сотен метров катиться до зимнего берега Белой по подлеску, который весной река заливает, а сейчас он засыпан метелью, – страшно представить. А потом вдоль берега надо искать накатанный взрослыми лыжниками подъем. Увязну в этой целине и на лыжах, они короткие, ременные крепленья соскальзывают с валенок. Нет, лучше наверх! Ведь рядом, метров тридцать по вертикали, – парк, а там до дома два квартала.

Из снежной воронки я выбирался четыре часа, осваивая технику подъема по спирали, скатываясь и сипя сквозь снежную пробку во рту. Дома уже давно ходили по соседским мальчишкам и спрашивали, где я. А я учился терпению, вынужденно извлекал уроки. Главный: не можешь вскарабкаться прямо – иди по касательной. Страх, который все время был рядом, подсказывал: если упаду и не встану – никто не найдет. По крайней мере здоровым.

Скорее, впрочем, это было не преодолением полного, отчаянного, страха, а неосознанным элементом самовоспитания. Ведь все время оставался перед глазами вариант броситься вниз, ко льду Белой, а там, возможно, легче найти людей. Хотя уже темнело, и с каждой попыткой пробиться наверх второй вариант делался все более бессмысленным.

Может быть, мое поведение и в этой, и в других разномастных рисковых ситуациях, выбранных сознательно или нет, объясняло одно – боязнь сдрейфить. (Чуждое словцо, популярное в предыдущем поколении, употребляю в память о двух уфимских поэтах, один из которых, Александр Павлович Филиппов, написал о другом свои лучшие, а то и единственные настоящие стихи: «Я бы, может быть, и сдрейфил спирта пятый пить глоток – Юрий Федорович Дерфель поддержал под локоток».) На это словцо меня пытались ловить и взрослые, и мальчишки, когда им хотелось добиться от меня поступка, который их или обогатит, или просто развлечет, или утвердит в своем превосходстве надо мной.

Я не всегда сразу замечал провокацию, но все равно ориентировался не столько на взгляд реальной компании, сколько на кого-то, кто незримо наблюдал за правильностью моих поступков со стороны. Или даже внутри меня. Как девочка в коробе за спиной медведя: высоко сижу, далеко гляжу, все вижу! И этого я боялся поначалу значительно больше, чем непонятной – в применении ко мне! – смерти.

Боязнь несоответствия чему-то заранее данному, принятому в подобной ситуации – наверняка типичный мальчишеский комплекс. Но я-то пишу не о комплексах и прочей психотерапии, а непосредственно о единственных и для меня неповторимых (хотя и повторяющихся всю жизнь) ощущениях и мыслях по их поводу. Да, пожалуй, и о действиях, к которым приводили эти мои внутренние причины. И пусть страх несоответствия не вызывал такого мгновенного озноба, как страх смерти, но зато он мог царапнуть в любую минуту, а не только ночью перед сном, в момент первого провала сознания.

Примерно тогда же, когда я попал в снежную яму, лет с десяти-двенадцати, я стал бояться смерти. Раз уж упомянул, надо сразу сказать. Конечно, и до этого, в оренбургском детстве, видя похороны и слыша уханье барабана и вой труб, замирал и никак не мог прочистить горло. Но скорее, почему-то не сомневаясь в собственном бессмертии, боялся не окончания бытия, а мертвецов, которые могли, по моему разумению, прямо при свете дня вдруг подняться из гроба с бумажными цветами и гоняться за мной или по пыльному Телеграфному переулку, или по асфальтированной улице 9 января.

А собственной смерти я начал бояться уже в Уфе, может быть, с того момента, когда, проснувшись внезапно ночью от сердцебиения, включил свет и увидел прозрачно-белую лужицу на простыне. Первая поллюция – первый шаг к признанию смерти? Раз ты способен – пусть и не понимаешь пока этого! – создать другую жизнь, значит, должен взамен отдавать свою?

Почему же люди смирились с концом? – всматривался я в лица стариков, – должны же они видеть, что их ждет на горизонте! Я-то боялся, доходя до жара, который охватывал прежде всего голову, а потом – и тело, как бы проверяя каждую клеточку: жив ли? Надежно жив? Надолго хватит? Навечно? Мечтал, что к моему сроку человечество что-нибудь изобретет в качестве абсолютного лекарства, прислушивался к сердцу, порок которого мне объявили врачи.

Физиология, если она и двигала моими мыслями, поначалу меня не волновала, с возмущением и отторжением я знакомился с циничной подосновой жизни: сначала по откровениям на заборах, потом – по рассказам просвещенных сверстников. Этот цинизм неявным сопряжением вызывал отвращение к действительности – и ощущение опасности, возможности с этой действительностью навсегда расстаться.

Больше, чем физиология, тревожили новые книги, которые я начал читать. И не только Апулей и Боккаччо, тайно добываемые из шкафа, но и вполне романтическая литература. Обязательность, а то и мгновенность конца во всей прошлой истории и вероятном будущем ее обсуждению не подлежали, противостояние смерти, на котором юношеская литература построена, выглядело голословно и не полностью убедительно. В лучшем случае она учила жить с мыслью о смерти, а я жаждал кардинального освобождения от них! Резюмировал самодельной поговоркой: жизнь не сказка – плохо кончается.

И с мамой сразу разладились отношения, она называла меня непослушным, а я как-то отчужденно стал смотреть на ее истовые хлопоты – меня-то занимали грозное будущее и глубокие философские истины, о которых она, меня к ним направившая через любовь к литературе, забывала в своих бытовых страстях. Как мне казалось. А теперь думаю, что в искусстве она искала не истин, а созвучия своим страстям, резонанса, ей так его не хватало среди ежедневного общества учителей и учеников вечерней школы…

Дело еще и в том, наверное, что мое всегдашнее упрямство, которое она и младшая сестричка рифмовали «Осик – ослик», к тому времени перешло на онтологический уровень, я осознанно стал считать свое ощущение, свою отдельную личность самым главным в моей жизни. Лежал и горько думал, что когда стану взрослым – не забуду о том, что дети думают по-своему и имеют право на это! К таким высоким мыслям меня приводили обычные в семье споры: что одевать или что есть, с кем водиться, а с кем – нет, что читать рано, какие уроки делать…

Недавно шестилетняя внучка Оля расплакалась из-за того, что я дал ей поджаренный хлеб, на котором не растаяло масло. «Нечего реветь по пустякам!» – заорал я. Она повсхлипывала, а потом сказала своей заединщице Любе (бабушке): «Когда стану взрослая, куплю вам миелофон!» Это она в мультфильме по Киру Булычеву видела такой прибор, который позволяет читать мысли. Наверное, для нее степень важности, из-за чего реветь, определяется не предметом, а тем, понимают ли ее. Я ведь знал, когда предлагал ей этот кусок, каким она его хочет получить. Но решил, из упрямого понимания, как правильно жить, проучить: провозилась – вот хлеб и остыл, не будешь в следующий раз копаться. А она-то живет не в следующий раз, а сейчас. В момент моего упрямого непонимания.

В войне взрослых и детей у детей не так много оружия, кроме слез. Упрямство приводило к поискам более мощного способа воздействия – и я мстительно думал, что вдруг умру, тогда они поплачут. Как плакали родители одноклассницы, умершей от водянки.

Достоверно не объяснимо, но не случайно вслед за страхом смерти пришли мысли о самоубийстве. Возможно, подоплека такая: чего тянуть, всю жизнь дрожать! Попозже, лет в четырнадцать сформулировал повод не кончать с собой: имел несчастье родиться – имей совесть жить. Хотя в дальнейшей молодости, биясь в стены, отделяющие одного близкого человека от другого и желание от исполнения, то есть страдая от несовершенства мира, иногда хотелось, безо всякого внешнего повода, оторвавшись от любимой женщины, например, шагнуть с балкона.

Кажется, можно объяснить так: попытка остановить труднодостижимый момент счастья. Хотя потом понял, что моя же страсть к переменам, стремление заглянуть, подтянувшись, за горизонт, мотор обновления – предполагают смерть в качестве рычага осуществления. Старое должно умереть, чтобы не мешать новому. Но вот обязательно ли? Конечно ли развитие индивидуума в принципе?

Первые в жизни собственноручно написанные стихи были мрачными. Родились они во время диктанта классе в четвертом, когда учительница продиктовала предложение, своим твердой размеренностью заставившее признать его первой стихотворной строчкой: «Спускается солнце за горы…», и я продолжил тут же, на страничке черновика диктанта: «туда, где прячется ночь, где мраком наполнены боры, и звездам светиться невмочь». Слова «человечество», «космос» волновали не меньше, чем личное бессмертие, изумлялся беспечности окружающих, не думающих о том, что Солнце когда-нибудь точно должно потухнуть.

Поэтому так радовался космическим успехам: сможем сбежать к другой звезде, когда припрет. Полета Гагарина (не зная имени, конечно) ждал, следя за беспилотными запусками, а дождавшись – выскочил весенним днем на крыльцо подъезда и заорал, сообщая всем дворовым пятиэтажкам: «Человек в космосе!» Была в этих самых настоящих новостях и какая-то новая настоящая свобода, преодоление не просто земных пут притяжения, а и всяких других.

Мальчишкой мне повезло посмотреть в глаза одному из первых космонавтов. Отцу, замредактора республиканской молодежки, в день старта корабля «Восход» с тремя космонавтами на борту по каким-то каналам сообщили: живут в Уфе уважаемые инженеры – родители жены командира корабля, Владимира Комарова. Отец успел поговорить с ними и рвануть в командировку, нашел по подсказке земляков сверхсекретный тогда Звездный городок (не имея официального разрешения, сиганул через ограду!) и там вместе с женой космонавта Валентиной ждал возвращения корабля с орбиты. Кстати, дальнейший перелет экипажа с Байконура в Чкаловский затянулся по причине государственного переворота. Взлетел «Восход» при Хрущеве, а сел уже при временном триумвирате. Поэтому и торжественная встреча откладывалась – вырабатывали новый ритуал.

Отец написал очерк о космонавте Комарове и его семье (родители жены заменили Владимиру Михайловичу собственных родителей), а потом и телефильм сделал. Поэтому, когда Комаров приехал в наш город повидаться с родственниками, отцу было дозволено с ним встретиться. И я навязался. Дворик в Соцгороде – поселке строителей первых уфимских нефтезаводов. Холодно, прыгаю на месте, грея за пазухой любимый фотоаппарат «Смену-2». Подъезжают «волги», из одной выходит невысокий офицер в темной шинели (Комаров пришел в отряд космонавтов из морской авиации). «Владимир Михайлович, можно я вас для школьной стенгазеты сфотографирую? – Ну, если для газеты – давай!».

Потом такие же спокойные, с обстоятельным всматриванием, глаза я видел еще у одного космонавта – Владислава Волкова. Это когда я уже не для школьной, а для взрослой газеты делал интервью. Было это между первым и вторым его полетом, он прилетал на уфимский приборостроительный завод проверить какие-то элементы ориентации, а в дом-музей Ленина его загнали на обязательную экскурсию, где его я, предупрежденный заводскими приятелями, и подкараулил.

И Комаров, и Волков запомнились мне ощущением несгибаемой силы, уверенной в праведности дела, которому они служили. Они были особенными, отдельными даже от других космонавтов – испытатели, инженеры собственного риска, а не дежурные по орбите. Оба виденных мною близко космонавта погибли на спуске после своих вторых полетов, их именами названы корабли и улицы. Корабли, когда-то входившие в командно-измерительный комплекс, вроде бы уже списаны, а жители улиц не все и не всегда помнят, что сделали люди, давшие имя их адресу.

Может быть, игра в суеверие, а может быть – чтобы потом не в чем было себя укорить, но я больше с действующими космонавтами старался не встречаться. Слишком хорошо я запомнил первые летние дни 1967 года, когда хотел дать телеграмму Владимиру Михайловичу, поздравить с успешным приземлением, а отец говорил: «Погоди, тут какие-то непонятные «тассовки» приходят…» После этих слов я бродил по улицам, смотрел на ничего не подозревающих прохожих и, неизвестно к кому обращаясь, просил, чтобы все обошлось, чтобы Комаров остался живой после своего испытательного полета. И стих написал в те дни, посвященный его памяти. Стих неумелый, семнадцатилетний, кончался словами: «…но тихо говорит пророк – и мы исполним предсказанье».

Личные пристрастия (и связь героя с Уфой) и заставили меня в апреле 1981 года, когда отмечали двадцатилетие полета Гагарина, написать о Комарове – он был старшим в шестерке первого отобранного отряда космонавтов, был авторитетом для Гагарина. Юрий Алексеевич потом был у него дублером на том самом неудачном «Союзе», который Владимир Михайлович чуть ли не вручную вывел и потом таскал по орбите, выявляя все новые «бобы» (так космонавты называли проколы, неполадки). До этого ни один беспилотный «Союз» не приземлился удачно, Комаров и Гагарин об этом знали, но все равно просились опробовать новую технику (она с тех пор сорок лет работает…). Владимир Михайлович нашел причины многих неполадок. А последнюю – ценой жизни. Вошел в оренбургскую землю на двадцать метров…

Примерно об этом я тогда написал целую полосу (не особенно намекая на тех начальников, кто согласился послать живого человека на недоработанном корабле), вместе с рассказами его родственников о личной жизни Комарова. Через пару часов после выхода номера, когда моя полоса уже висела на доске лучших материалов и мы с ребятами готовились обмывать премию, в коридор выскочил тогдашний новый редактор, до того бывший комсомольским аппаратчиком, и снял полосу с доски. Я пошел за ним в кабинет, а он показал подчеркнутые красным абзацы на другом экземпляре газеты.

Это были следы внимательного номенклатурного чтения, красным простые читатели нам не отмечали ошибки. Читал мою статью секретарь обкома партии (КПСС, конечно, других партий не было) по идеологии. Секретаря звали Тагир Исмагилович Ахунзянов, он был фронтовик, неплохо относился к моему отцу и поэтому в свое время, несмотря на недобрый шлейф, тянувшийся за мной из Москвы, разрешил принять меня на работу в республиканскую газету. В тот праздничный день он орал на новичка-редактора и велел гнать меня из профессии напрочь.

Не понравилось именно пристрастие, личный взгляд на общезначимые события. Кроме того, в день, празднуемый государством, я вспомнил об ошибках и трагедиях. Кто разрешил?! Но сразу меня почему-то не уволили, а наш замглавного, молодой Дима Ефремов послал полосу Василию Пескову – авторитетному автору репортажей и книг о первых космонавтов. Тот спокойно ответил, что данный материал, конечно, своеобразно раскрывает тему, но имеет право на жизнь. А через пару месяцев на всесоюзном совещании работников печати Василий Михайлович Песков с цековской трибуны рассказал, что вот так, как в Уфе, не нужно партии руководить газетой, что журналистам стоит дать немного свободы. Ахунзянов в кулуарах уверял Пескова, что его неправильно поняли.

А я окончательно перестал бояться потерять работу. Если будет из-за чего, если удастся сказать понятую мною и важную многим вещь – не жалко. Не пропаду. Я же видел людей, идущих на гораздо больший, смертельный риск. Идущих осознанно, а не под наркозом эмоций, навстречу тому, что принять нельзя. При этом без примеси фанатизма, позволяющего презирать смерть, поскольку (например, случай джихада) обещан способ ее превзойти.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6