И все в Ленинграде, кто бывал в Филармонии и слыхал Ивана Ивановича, пытались изображать его. Потому что все в Иване Ивановиче – его походка, его жесты, его мимика, его голос, его артикуляция, самый характер и смысл речей его, блистательное остроумие, – все так и просилось быть запечатленным. И что же удивительного в том, что я со своими слабыми силами потщился как-то показать Ивана Ивановича самому же Ивану Ивановичу… Дело было молодое: мне исполнилось 25 лет, Ивану Ивановичу шел тридцать третий.
Мы сидели у него дома, за обедом. И, понабравшись храбрости, я, может быть, несколько для Ивана Ивановича неожиданно, произнес какие-то характерные для него фразы в его манере и его голосом. И Иван Иванович, который за минуту до этого похахатывал и весьма положительно отзывался о других моих опусах, в коих изображались иные, хорошо известные ему лица, говорил: «Ты знаешь, это очень здорово и тонко. Ты подкрался к нему с подветренной стороны», – тут, услышав, вдруг сделался вял и, я бы сказал, индифферентен, откинулся на спинку кресла, в коем сидел, и торопливо сказал:
– Прости меня. Это глупо. Пошло. И не смешно. Ничего интересного в моем характере увидеть тебе не удалось. Все это было крайне неостроумно. Я даже удивлялся, насколько это неинтересно и вяло. Я всегда полагал, что у тебя в голове мало очень серого вещества. Но сегодня я убедился в том, что у тебя в черепе аптекарская чистота. Если у тебя сохранились остатки вкуса, исходя из предположения, что он у тебя был, в чем я теперь уже сомневаюсь, я думаю, что ты откажешься от этого самослабейшего опуса. Если же нет, то тебе, как говорится, подскажут другие. Ты меня, пожалуйста, прости. Чрезвычайно слабо. И даже более того – ничтожно. И крайне для тебя невыгодно.
В этом я убедился через несколько дней. Будучи в обществе одной девушки, я повстречался с Иваном Ивановичем в концерте в фойе Филармонии. Как только он завидел меня, он быстро подошел к нам и, обращаясь не ко мне, а к моей спутнице, ибо знал половину ленинградского населения, знал и ее, возопил:
– Каким образом вы решаетесь находиться в обществе этого странного господина?
– Почему же «странного»? – поинтересовалась моя дама.
– Потому что ужасает его неслыханная услужливость. «Где наш Вово-Ираклий?» – восклицает одна из его подруг. «Где наш Коко-Ираклий?» – перебивает ее другая. «Где наш толстый Зизи-Ираклий?» – интересуется третья. Тот самый, который всегда готов донести балетный чемоданчик до дверей театра, а дальше – ни-ни, тот самый, который готов проверить номера облигаций в сберкассе, застегнуть непокорный ботик, занять место в очереди, а дальше – ни-ни. И не ждет даже слов благодарности в ответ этот бедняга. И ни одна не полюбила его. И только какая-то дура, узнав о таком его бескорыстии, воскликнула: «Ах, какой ты особенный, ни на кого не похожий. Я – вся твоя!» Без пяти минут пять он появляется у дверей Государственного издательства. «Здравствуй, Мишка», – говорит он человеку, выходящему из огромных дверей. И на вопрос своей спутницы, кто таков, отвечает: «Так, писатель и очень большой мой друг», «Здравствуй, Мишуня», – приветствует он другого, и девушка заинтересованно спрашивает: «А кто таков этот?» – «Тоже писатель и, следовательно, тоже мой друг». «Здравствуй, Миш, – и трясет руку третьего, поясняя: – Это превосходный писатель и поэтому очень большой мой друг». «Батюшка ты наш, кормилец», – приветствует он полного высокого человека, который, не обращая внимания на нашего бедного героя, рассматривает архитектуру Казанского собора, воздвигнутого нашим славным Воронихиным, и удаляется в сторону Садовой. И тут Ираклий в состоянии восторга восклицает: «Это замечательнейший писатель, самый знаменитый, самый талантливый, следовательно, мой главный покровитель и друг. Вот мы, писатели, – начинает разглагольствовать Ираклий, – вот я тоже писатель, я ничего не написал, а тоже писатель».
Трудно передать, как я обиделся. Я чуть не зарыдал и поклялся себе в том, что никогда больше не стану показывать Ивана Ивановича. Но судьба распорядилась по-другому.
Шумно и оживленно было в зале Ленинградской филармонии 6 января 19.. года, куда со всех концов города съехались почитатели великого австрийского композитора Густава Малера, и разговоры о его Первой симфонии, сыгранной под блистательным руководством Фрица Штидри, бывшего в то время главным дирижером Ленинградской филармонии, и предваренной вступительным словом Ивана Ивановича Соллертинского, можно было услышать и за кулисами, и в кулуарах, и в самом зрительном зале. Но так как на улице стоял мороз 38 °C, слушатели, съехавшиеся в тот вечер на концерт, образовывали очень живописные группы, но, собранные вместе, вряд ли заняли бы первые два ряда.
Когда отзвучали последние такты симфонии и дирижер Штидри проследовал из Филармонии в «Европейскую» гостиницу, что находится дверь в дверь напротив, всего 42 шага, то бывшие в Филармонии слушатели стали переговариваться между собой: «Это был великолепный концерт», «Как прозвучала симфония Малера», «Штидри какой молодец!», «А Иван Иванович, его вступительное слово!», «Это же была его инициатива исполнить эту симфонию», «Штидри, наверное, неприятно, что было мало народа», «Как-то надо отметить», «Пойдемте ненадолго к нему, старик будет рад». И по двое, по трое почти все слушатели концерта перекочевали из Филармонии в «Европейскую».
Когда я, в обществе двух художников, вступил в аппартаменты Штидри, там было уже много народа: и композиторы, и пианисты, и скрипачи. Был даже один режиссер, и этот режиссер был Мейерхольд. Ленинградская критика была представлена довольно широко. Иван Иванович, занявший низкое мягкое кресло возле стола, уставленного тарелками с тартинками и пивными бутылками, уже начал овладевать всеобщей беседой.
Сам Штидри, не в силах прийти в себя после вдохновенного исполнения симфонии Малера, сменив влажный фрак на халат, перепоясанный шнуром с большими кистями, расхаживал по комнате и, не обращая никакого внимания на присутствующих здесь гостей, напевал только что отзвучавшую симфонию, дирижируя при этом воображаемым оркестром:
– Ра-па-па-па-па-па-рам, ра-па-па-па-па-па-рам, нох айнмаль, играт еще раз. Ра-па-па-па-рам, опят, нет. Ра-па-па-пам…
Тут принесли ему спагетти. А надо сказать, что Штидри питался отдельно из-за мучившего его гастрита, и, не переставая дирижировать, он при помощи вилки и ложки начал со свистом втягивать в себя нескончаемую плеть макарон. Набив рот и жуя, он продолжал напевать и легонько дирижировать ложкой и вилкой. Тут уронил он на ковер кусочек булки, и я, относясь с бесконечным уважением к этому великолепному музыканту, поднял кусочек, чтобы положить его в пепельницу, но Штидри, находясь в состоянии крайней ажитации, выхватил его у меня из рук, рассмотрел и с дальнего расстояния послал в рот.
Наконец он успокоился и обратился к гостям. Поговорив с каждым и каждому воздав должное, он вдруг вспомнил и обо мне. Я никогда не мог понять, почему Штидри, в ту пору слабо владевший русской речью, так часто заставлял меня воспроизводить что-нибудь из моих рассказов. И тут, положив мне руку на плечо, он сказал:
– Сейчас будет, унзер Гераклес, очен похож, браво, просим, давай, давай, милий.
Я показал несколько кратких историй. Когда намеченная мною программа была закончена, Соллертинский, еще более углубившийся в кресла, воскликнул:
– Интересно было бы послушать в изображении нашего дорогого друга Ираклия гостеприимного хозяина этого дома Фрица Филипповича Штидри. Это один из лучших опусов нашего бедного друга. В сущности, это мимико-жестикуляционная миниатюра, подмеченная острым глазом человека, который понимает, что такое юмор. Покажи, Ираклий, это будет очень интересно. Ты уже показывал Штидри в его присутствии. Не бойся, не может же он обидеться на то, что ты показываешь его мимику и жесты, в то время как он за это и получает деньги.
Надо вам сознаться: я и раньше показывал Штидри в присутствии самого Штидри. Но, боясь испортить с ним отношения, я делал это очень аккуратно. Штидри садился к инструменту. Я обращался к нему:
– Третью симфонию Бетховена, пожалуйста. Фриц Филиппович, вы на меня не сердитесь, но сегодня вы играли так.
Я делал несколько взмахов. Через несколько тактов Штидри закрывал крышку рояля, подходил ко мне, похлопывал по плечу и говорил:
– Очен хорошо. Надо больше давать люфт под мышки. Воздух, воздух. Давай, давай, получится.
Но здесь! Что я должен был сделать? Намеком показать нечто шумное… Не мог я при этой аудитории, которая только что была свидетелем исполнения Штидри, показать испуганно и приблизительно, тогда как комнату наполняли люди, от которых, в известной степени, зависела моя судьба. Впрочем, что я болтаю, ни о чем я не думал. Я знал только одно: сегодня это надо сделать по-настоящему. Уши пылали. Я не только напустил волосы на лоб и приподнял на одну секунду кончик носа, чтобы передать сходство, но несколько раз по-птичьи повертел головой и с криком «нун етс дритте симфони фон Бетховен», подскочил, как Штидри. Но звука не последовало.
Штидри встал, закрыл крышку рояля, подошел ко мне и сказал:
– Нимальс, никогда. Отвратительно. Мало и плохо похож. Нахал. Толстяк.
Соллертинский торжествовал.
– Кой черт понадобилось тебе показывать Штидри так необыкновенно грубо? Я посоветовал? Мизерабль несчастный! Ты погляди, в каком он состоянии. Как только он очнется, возможно, тебя попросят о выходе.
Я не знаю, что происходило в темном для меня сознании Штидри, но, походив несколько минут по комнате, он остановился около меня, показывая при этом на Соллертинского:
– Тепер будет вот кто – Ванька С О Л Л Е Р Т И Н С К И Й!
Иван Иванович забеспокоился:
– Кому надо смотреть этот сюжет? Это слабо, глупо и не смешно. Показывай, пожалуйста. Скажи только, когда начнешь, чтобы я мог легонько соснуть. Объясни, с каких это пор Штидри стал у тебя главным консультантом по части русского языка и литературы? Прошу вас, показывайте!
Скажите, что я должен был делать? Когда Соллертинский просит показать Штидри – это пожалуйста! А когда Штидри просит показать Соллертинского – это я боюсь? Я вынужден был показать Ивана Ивановича. Конечно, я должен был бы снять все краски и показать поделикатнее. Но я не сделал это, наоборот, для того чтобы больше ощущалось сходство с оригиналом, я решил произнести несколько фраз из его вступительного слова, которое все мы, сидящие в этой комнате, слышали сегодня в филармоническом зале. Встав перед гостями, я сложил руки на желудке. «Мой Иван Иванович», время от времени делая какие-то судорожные движения, торопливо произносил:
– Третья часть Первой симфонии Малера – это траурное шествие зверей в манере Калло. Лесное зверье хоронит умершего в лесу охотника. С печальным напевом движутся волки и вороны, зайцы и лисицы утирают притворные слезы. И вдруг на фоне квакающих звуков кларнета вступают засурдиненные трубы, излагающие тему известной австрийской песенки «Эх, что ж ты спишь, братец Яков». К заунывным голосам присоединяются массивные инструменты, и похоронное шествие превращается в экстатический гимн природе. Это создание, опережающее свое время, ибо оно писано в манере экспрессионизма, задолго до возникновения мирового экспрессионизма. Нам кажется, что люди, увлекающиемся музыкальным искусством, не могут постигнуть его движения без постижения музыки Малера.
Я получил столько одобрений, сколько заслуживал. От Ивана Ивановича я не получил никаких одобрений.
Он сказал:
– Я уже выразил свое мнение об этом пасквиле. Это глупо, пошло и не смешно. Гнусно. С завтрашнего дня начинается наш поединок, и я бы не хотел быть на твоем месте, мой бедный. Для того, чтобы вступать в спор, надо иметь два ума на двоих, а у нас один, и он покуда не принадлежит тебе, бедняга. Ты этого хотел, Жорж Данден, – получай. Да, кстати, кто-то очень метко сказал, что если тебя рубануть широкой турецкой шашкой по твоей толстой шее, то башка твоя полетит вверх. Сегодня я убедился, что у тебя в черепе аптекарская чистота. И его нельзя наполнить, потому что нечем.
Я не представляю, как стали бы развиваться события, если бы не композитор Владимир Владимирович Щербачев, который до сих пор стоял в молчании, облокотясь на крышку рояля, а тут вдруг проявил инициативу и сказал, обращаясь ко всем:
– Среди нас находится мой ученик, композитор Борис Александрович Арапов, он тоже очень похоже изображает Ивана Ивановича. Давайте попросим его представить нам его вариант для сравнения.
И вот на место, на котором только что стоял я, вышел в ту пору молодой ленинградский композитор Борис Александрович Арапов. Он сказал:
– Иван Иванович, ты говоришь гораздо интереснее, острее и характернее. В показе Андроникова ты напоминаешь некую застывшую манную массу. Ты разговариваешь вот так.
И, сделав в возухе жест пальцем, напоминающий вихрь, он хрипло закричал:
– Пю……. Малер, Малер, Малер, Малер. Малер – гений, его назвали посредственностью. Малер-европеец, умирающий с часами в руках. Малер показывает лесных зверей. Без меня бы никто не знал Малера. Малер – гений, да и я не дурен.
И с воем, похожим на сигнал «скорой помощи», Арапов закончил свой великолепный шарж.
Досада кольнула меня – араповский «Соллертинский» был много лучше моего.
Надо было видеть, что стало с Иваном Ивановичем! Никогда прежде не приходилось мне наблюдать человека, который от расстройства чувств стал бы выпадать из кресел снизу вверх, ударяясь при этом животом о воздух.
– Что это? Кто позволил? Как можно изрыгать такую отсебятину в то время, как мы наслаждались здесь показом высококвалифицированного мастера? Да есть ли здесь хозяева или здесь все без царя в голове?
Долго еще он волновался. Вечер был совершенно расстроен. Штидри опять начал ходить по комнате, напевая что-то серьезное. Гости, уже одетые, подходили к нему проститься, он говорил: «Адио, майн либер» – и помогал поощрительным движением ладони в лопатку по направлению к двери.
Когда я стоял одетый, ко мне подошла Ирина Францевна, жена Ивана Ивановича. Смущаясь и рассматривая свою руку, негромко сказала:
– Ванечка просил передать вам, что он нисколько не сердится. И просил поскорее прийти к нам. Он хочет, чтобы между вами все осталось по-прежнему. Только после того, что позволил Борис Александрович, Ванечка понял всю меру вашего дружеского такта и участия. Приходите скорее. Не откладывайте. Я должна идти. Он меня ждет.
Она быстро покинула комнату и выбежала на лестницу, откуда неслись возгласы Ивана Ивановича: «Чудовищно, глупо, мерзко и пошло. Пойдем!»