Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Божьи куклы

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Спуск в Аид отовсюду одинаков.

    Анаксагор из Клазомен
    (ок.500–428 до н. э.)

Багрово-красный льняной веларий[1 - Веларий – навес над амфитеатром.] над Колизеем разворачивался с тихим и вкрадчивым шелестом. Зрители, пробиравшиеся к своим местам, невольно поднимали голову, чтобы взглянуть, как одна за другой распрямляются складки на гигантском полотнище. Вскоре осталась открытой лишь арена, тогда как само полотнище покоилось на двухстах сорока столбах, поддерживающих эту грандиозную конструкцию, управляемую моряками императорского флота. Именно они, знающие, как управляться с парусом, были ответственны за веларий. Арена, посыпанная песком, сияла девственной чистотой до той поры, пока не начнутся бои и не прольется первая кровь, возбуждая своим видом и запахом толпу и побуждая соперников к более яростным поединкам.

Гладиаторы ждали в куникуле[2 - Куникул – помещение под ареной.]. Вот-вот должна была начаться помпа[3 - Помпа – торжественная процессия перед началом игр или скачек.], во время которой, все до единого, они выйдут на арену и, глядя на императора, вскинут правую руку и под неистовый рев толпы воскликнут: «Ave, Caesar, morituri te salutant!»[4 - «Ave, Caesar, morituri te salutant!» (лат.) – «Славься, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»]

Эномай злобно смотрел на Ганника. Вчера тот прилюдно оскорбил его в триклинии[5 - Триклиний – столовая.], причем дважды: сначала усомнившись в его мужской силе и эрекции, а потом придравшись к тому, что тот во время обильного ужина не срыгивает пищу, как большинство римлян, а значит, обладает слабым и немощным желудком, соответственно и в остальном сила Эномая под большим вопросом. Ганник поигрывал мышцами, и на его довольном лице царила презрительная самодовольная усмешка. Время от времени он клал руку себе на промежность, словно подтверждая этим мужскую свою суть и подчеркивая силу самца-лидера. Эномай с удовольствием убил бы его прямо на месте и с трудом сдерживался, дожидаясь начала игр, чтобы всю свою бурлящую ненависть пустить в дело, победив и растоптав противника. Затеять ссору до начала боя – страшное преступление, каравшееся плетями и кандалами. Это было немыслимо. Жизнь приучила гладиаторов к жесткой дисциплине.

Никос смотрел на Эномая и Ганника и удивлялся тому, что такие же, как и он, люди могут быть злобными и жестокими свиньями, готовыми унизить друг друга, опозорить даже перед лицом смерти. Самому ему подобное поведение было чуждо. Идущий на смерть прекрасно представлял себе ценность человеческой жизни, но так уж сложилась судьба.

Ходили слухи, что смуглокожего крепыша Ганника, по прозвищу Катон[6 - Катон – ловкач, прозвище гладиатора.], ланиста[7 - Ланиста – управляющий школой гладиаторов.] сторговал у стражников по пути на предварительный допрос по поводу причастности к разбойничьей шайке. Сам Ганник этого не отрицал, стараясь корчить наиболее зверские рожи и вести себя совершенно безобразным образом, дабы укрепить сложившуюся репутацию.

Убивал Никос без особой печали, но и радости никакой не испытывал, не возбуждался от запаха крови, не размазывал ее по лицу, не облизывал окровавленные пальцы, дразня и возбуждая толпу. Скорее, он убивал красиво. И когда перед ним встал вопрос о выборе школы, не колеблясь, выбрал Утреннюю[8 - Утренняя школа – там готовили бестиариев, гладиаторов, сражающихся с дикими зверями.], чтобы стать бестиарием[9 - Бестиарий – гладиатор, сражающийся с дикими зверями.]. Обучение там было более длительным, чем в обычной гладиаторской школе, так как требовало специальных знаний и навыков, большей внимательности и подвижности.

Вступив в школу, каждый гладиатор был вынужден следовать жестким законам чести. Во-первых, абсолютное молчание на арене – гладиаторы могли изъясняться лишь жестами. Второе – полное соблюдение законов чести: гладиатор, упавший на землю и сознающий свое окончательное поражение, был обязан снять защитный шлем и подставить горло под меч противника или же вонзить нож в собственное горло.

Никосу повезло. Зрители воспринимали его выходы на арену овациями и не скупились на подарки. Ловкий и изящный, как греческая статуэтка, голубоглазый венецианец Никос по прозвищу Руф[10 - Руф – рыжий, прозвище гладиатора.] был похож на златовласого Фавония[11 - Фавоний – бог западного ветра, в Греции – Зефир.], такого же легкого и стремительного, такого же неуловимого и быстрого. Выходец из бедной семьи, он добровольно пошел в гладиаторскую школу, чтобы заработать для своих родных денег, в надежде на лучшую долю. Правда, сначала он противился этой идее, подкинутой матерью, но по прошествии некоторого времени смирился, осознав печальную необходимость, и больше об этом не задумывался. Иногда все происходящее казалось ему какой-то нелепой игрой, паллеатой[12 - Паллеата – латинская комедия на греческий сюжет.], во время которой актеры нелепо двигаются на своих котурнах[13 - Котурны – обувь на высокой подошве, в которой выступали актеры античного театра.] и так же нелепо плачут, смеются, умирают. Иногда ему представлялось, что и вся эта его жизнь – понарошная, что когда-нибудь он проснется, побежит к маме и, захлебываясь, расскажет ей о своем странном и тягучем сне. Но каждый раз, просыпаясь, он видел ту же серую каменную стену своей конуры: ничего не менялось. Только светлая арка выхода говорила ему, что он еще жив и не замурован в свою прижизненную могилу.

Во время обучения всех гладиаторов сытно кормили и хорошо лечили, а немыслимые физические нагрузки были только благом для молодого здорового тела, ищущего выхода адреналина. Так что тренировки, продолжавшиеся с утра до самого вечера, были в тягость Никосу только первые полгода: потом, втянувшись, он даже стал получать удовольствие от них. Фехтование, владение мечом, дрессировка диких животных – все это стало частью его жизни.

С самого утра, вооруженные деревянными мечами и сплетенными из ивовой лозы щитами, выходили новички на тренировку ко вкопанному в землю деревянному колу, чтобы наносить четкие и точные удары в воображаемые грудь и голову противника, не раскрываясь при этом самому. После деревянного гладиаторы учились работать железным оружием, делавшимся нарочно в два раза тяжелее боевого. Учились и дрессуре диких животных, изучая их повадки, и способам умерщвления оружием или голыми руками.

Самым неприятным моментом при вступлении в школу была необходимость принятия присяги и объявления себя «юридически мертвым». Никос не мог и не хотел ощущать себя мертвым, пусть даже «юридически». Он никогда еще не чувствовал себя настолько живым, как сейчас. Только временами мертвел душой, вспоминая мать и сестру, пришедших на его первый бой в Колизее: странное стеклянно-равнодушное выражение их глаз больно кольнуло сердце. Они смотрели на него как на мертвого, заранее мертвого. Никос вспоминал поверья, связанные со смертью гладиаторов, и ему становилось жутко. Вспоминал о том, что священную кровь умерших гладиаторов давали больным эпилепсией, свято веря в ее лечебные свойства, а невесты, выходя замуж, втыкали себе в волосы шпильки, смоченные кровью убитых, так как считалось, будто это сопутствует счастливой и богатой семейной жизни.

Единственный друг Никоса, бестиарий Марк, с которым они делили на двоих четырехметровую комнатушку, как-то заметил, что ничуть не удивится, если сестра Никоса, красавица Клодия, постарается побыстрее подбежать к умирающему брату отнюдь не для того, чтобы положить его голову себе на колени и пролить последнюю слезу над его телом, а чтобы окропить свои шпильки кровью. Марк тоже был свободнорожденным, но, в отличие от Эномая и Ганника, спокойным и уравновешенным, всегда четко просчитывал ситуацию и имел хорошие шансы дожить до того момента, когда приличное состояние и громкое имя позволят ему с честью выйти на покой. Никос уважал своего друга, прислушивался к его советам на тренировках и старался подмечать приемы, виртуозно проводимые при схватках с медведями, львами и леопардами. Необычайная гибкость и ловкость Марка служили предметом восхищения и зависти всей Утренней школы.

Сегодня Никосу предстояло ехать в колеснице, запряженной львами, и сражаться с носорогом.

Еще с вечера, во время пира, Никосу стало не по себе. Странное тянущее и сосущее ощущение пустоты под сердцем мешало насладиться едой, вином и разговором с Марком. Тот, видимо, понял состояние друга: ободряюще похлопав его по плечу, не стал приставать с разговорами и сделал вид, будто ничего не происходит. Уже ночью, глядя на звездное небо, Никос задумался о своей жизни и о том, что у него до сих пор так и нет девушки, которой ему хотелось бы дарить подарки, брошенные щедрыми зрителями к его ногам. В мечтах он уносился в неведомое будущее, но там было темно, ничего не видно и не слышно: ни силуэта любимой, ни шелеста ее платья, ни звонкого ее смеха. Все подарки доставались Клодии.

А из нашего окна…

«А из нашего окна площадь Красная видна…» – декламировала Оленька, гордо выпятив грудь со свежеприколотым к белому фартучку значком октябренка, выступая на школьной линейке. Действительно, из ее окна была видна Красная площадь, и во время первомайской демонстрации и в День Победы девочка радостно махала с балкона праздничным флажком проходящим колоннам демонстрантов или веренице железнобоких танков и артиллерийских орудий, грузно ползущих по сотрясаемой ими мостовой. За несколько недель до праздников ночами по улице Горького ездили танки, репетируя парадный торжественный выезд, на который будет, замирая, смотреть весь мир. Их тяжелая мощь сотрясала стены домов, мешая спать измученным жильцам. Оконные стекла вибрировали и гудели тревожно и настырно, впуская низкий грозный гул в пространство квартиры и, казалось, в самое чрево людей. «Зато центр, – вздыхая, говорила бабушка. – Можно и потерпеть».

Потом, ближе к вечеру, когда уже не так сурово смотрели на нее со стен Центрального телеграфа портреты великих вождей, Оленька выбегала на улицу и вливалась в радостно гомонящую толпу, водила со всеми хороводы, плясала, играла в ручеек и верила, что не за горами светлая пора коммунизма, ну а сейчас – сейчас тоже очень хорошо, потому что так здорово, когда незнакомые люди, улыбающиеся и радостные, дарят ей конфеты, воздушные шарики и прыгают вместе с ней, разделяя всеобщее ликование. Раскрасневшаяся, счастливая Оля прибегала домой, и любимая бабушка, мамина мама, Инна Яковлевна, доставала из духовки испеченные к празднику вкусно пахнущие пирожки с капустой, яблоками, мясом, вареньем, обжигающе вкусные, горячие пирожки, которыми так приятно делиться с соседями.

Еще она любила сбегать с подружками в соседний двор, для того чтобы перелезть через забор и буквально на скорость, наперегонки скакать по громыхающим крышам, залезать в окна заброшенного разваливающегося дома, шуршать там забытыми старыми бумагами и выцветшими черно-белыми фотографиями, слепками с чужой жизни, уже никому не нужной… В этом было что-то болезненно порочное и восхитительное одновременно – заглянуть в чье-то прошлое, коснуться рукой облезшей кожуры обоев, присесть на постанывающий и разваливающийся стул, обнаружить под изодранной газетой скособоченную туфлю с наивной позолоченной пряжкой и стоптанной подошвой… А потом, услышав посторонний шорох, моментально рвануть через окно наружу, к свету и воздуху, быстро, маленькими перебежками по краю, цепляясь пальцами за малейшие выступы, передвигаться по тонкому бор– дюру с одной крыши на другую, чтобы потом спрыгнуть вниз и под завистливые вздохи остававшихся во дворе на твердом и устойчивом асфальте отправиться в изодранных штанах домой, ощущая себя отважной амазонкой, великим путешественником и вождем племени команчей одновременно.

Позже, когда Оленька немного подросла, она открыла для себя еще одну важную тайну. Оказывается, за ней по пятам ходит солнце и светит для того, чтобы ей, Оленьке, было радостно. А это значит, что, когда она еще чуть-чуть подрастет, непременно явится принц, чтобы предложить ей руку и сердце, и тогда… Тогда безоблачное и счастливое будущее, ее славные дети, интересная работа – все сбудется. Пусть сейчас милый одноклассник Женя с загадочной фамилией Левинтант, с бархатными карими глазами и пушистыми ресницами скользит взглядом мимо, не замечая, как подгибаются Олины коленки и дрожит, гулко бьется взволнованное ее сердечко; но через миг, который надо прожить и перетерпеть, все изменится, и тогда она расцветет неземной улыбкой, даря ее всему миру, чтобы мир улыбнулся ей в ответ. Долгие задушевные прогулки с подругой по переулкам Старого Арбата, по его неровной булыжной мостовой, рассказываемые взахлеб невинные тягучие сны, нежный пушок на коже щек, как пушинки только что вылупившейся вербы, ожидающий первого робкого поцелуя, застывшая в нерешительности рука над трубкой молчащего телефона – всего этого нынешняя Оленька старалась не вспоминать, как и многого другого из прошлой, уже чужой жизни.

Отец

Когда папу внезапно уволили с работы, в доме начались скандалы. Мать Оли, Елена Владимировна, была огорошена внезапным изменением их социального статуса и видела в этом безалаберность и слабоволие мужа, который совершенно не понимал, в какую бездну бросил вот так, вдруг свою семью.

– Ты понимаешь, что ты наделал? – Слюна летела изо рта Олиной мамы и попадала прямо на щеки Геннадия, который украдкой вытирал их тыльной стороной ладони. – Утирается! Ты у меня сейчас утрешься! Ты подумал о своей семье? Ты о дочери подумал? Ей еще в институт надо поступать!

– Можно подумать, ты много думаешь о семье и заботишься о дочери! Прекрати, Лена, не нервируй девочку! Давай не при ребенке.

– «Не при ребенке!» Пусть знает, какой у нее отец! – И обратившись к дочери: – Ольга, посмотри на него! Твой папа – полный кретин. Запомни это!

– Мама, не надо! Он хороший. – Оля бросилась в объятия к отцу, пытаясь закрыть его от матери телом. – Не ругайтесь! Мама, папа – добрый, просто так получилось… Все наладится.

– Много ты понимаешь! – взбесилась мать. – Иди в свою комнату и делай уроки. Вся в отца пошла, такая же недотепа! Хоро-о-о-ший!

Эти сцены повторялись изо дня в день, почти не меняясь. Геннадий Александрович Гурин, отец Оли, жалобно морщился от пронзительного несмолкающего визга жены и поспешно уходил из дома – в Александровский сад. Там он часами сидел на лавочке, бездумно глядя вдаль или сухо шурша ломкой газетой, до той поры, пока не зажигались тусклые фонари, излучая рассеянный свет на деревья, прохожих, дорогу, мраморные плиты по бокам от распятой звезды с Вечным огнем.

Он вспоминал о том, как они с Леной познакомились в крымском пансионате «Приморский». Вместо того чтобы, как многие отдыхающие, загорать на пляже или плескаться в мутной соленой морской воде, он пошел гулять. Хотелось спокойствия и уединения вместо смеха, криков и визгов, вместо игры в мяч или в бадминтон и тому подобных развлечений. Его всегда тянуло к тишине. Геннадий, сколько себя помнил, любил читать русских и зарубежных классиков, слушать камерную музыку, просто гулять в лесу. Родители его были людьми образованными и интеллигентными. Отец преподавал латынь в институте, мать – учительница русского языка и литературы в школе. Они никогда не ругались, не выясняли отношений, не били посуду, а существовали в гармонии, словно были едины душой, духом, прощая друг другу мелкие прегрешения, а может быть, и вовсе не видя их.

Каково же было удивление Гены, когда, выйдя к огромному, красиво колышущемуся от ветра маковому полю, в зыбком от жары мареве, в плотно подрагивающем воздухе он увидел маленькую фигурку в ситцевом платьице. Девушка с длинными неприбранными волосами медленно шла к нему через поле, подняв голову к небу и нежно касаясь пальцами полупрозрачных шелковых лепестков мака. Геннадию представилось, что он видит сейчас полотно некоего художника, каким-то чудом ожившее, показалось, будто это небесный знак свыше. Он стоял и завороженно смотрел на девушку, боясь окликнуть ее, чтобы не нарушить очарование момента. Когда она, не видя Геннадия, внезапно ткнулась с размаха ему в грудь, он засмеялся и осторожно поддержал ее за плечи. Она не испугалась.

– Как вас зовут, видение?

– Лена, – смутилась девушка, и щеки ее запунцовели.

– А я – Гена. Вы были так прекрасны, когда шли через это поле… Жаль, я не художник.

– Ну что вы, я совсем не подхожу для картины, – кокетливо ответило «видение».

– Еще как подходите! Можно я вас провожу?

– Да, пожалуйста.

– Вы отдыхаете тут или живете? – заинтересованно смотрел на нее Геннадий.

– Отдыхаю. В «Приморском». А вы?

– И я. Вы одна?

– Нет, с мамой.

– А я один. Не хотите вечером составить мне компанию и сходить погулять к морю? Маму вашу я тоже приглашаю.

– С удовольствием.

Геннадий Иванович сидел на скамейке и пытался понять, что же изменилось с тех пор. Почему они стали чужими друг другу и практически не разговаривали? Как ни странно, сейчас он стал чувствовать некоторое облегчение, словно застарелый нарыв, терзавший его так долго, наконец прорвался и истек гноем, выпустив наружу всю ту гадость, которая копилась. Можно было больше не терпеть это невыразимо надменное лицо жены, не вглядываться в ее глаза, тщетно надеясь найти в них отсветы того голубого неба и нежность тех маков.

«Она не любит меня, – осознавал каждое утро Геннадий. – Невозможно, любя человека, становиться такой страшной и уродливой, прятать все то естественное и красивое, что в тебе есть, выставляя наружу внутреннюю часть мистера Хайда. Или… – Он вспомнил книгу «Портрет Дориана Грея», которая произвела на него в свое время сильное впечатление. – Или это что-то другое и оно всегда было у нее внутри? Но почему? Это я виноват? Я? Бедная Оленька! Мы с женой – чудовища. Каждый по-своему. А я виноват перед обеими».

Последнее время сердце кололо, но Геннадий не обращал на это внимания, списывая боль на увольнение, депрессию и моральный перегруз. Потерев ладонью грудь, он отвлекся, наблюдая за молодой парой, которая, взявшись за руки, медленно брела по парку. У них были такие влюбленные глаза, что становилось и завидно, и немного тревожно, и обжигающе больно за себя, за растраченную впустую жизнь, за это умершее счастье и квартиру, загроможденную коврами, люстрами, чешскими стенками, дурацкими статуэтками, – квартиру, в которой нет звенящего радостного смеха и нет жизни.

Оле было нестерпимо жаль отца, и она старалась подластиться к нему, подсовывая под большую руку свою белесую головку и замирая от усталых его вздохов. В один из таких дней, когда матери не было дома, Геннадий Иванович попросил Олю зайти в комнату.

– Сядь, малыш. Я хочу подарить тебе кое-что. – Он открыл небольшой потрепанный самодельный кожаный футляр и бережно извлек из него старинные часы-луковицу на цепочке. – Знаешь, Олюша, эти часы достались мне от отца, а ему от его отца, твоего прадеда. Я никогда не интересовался, имеют ли они какую-то материальную ценность, потому что они для меня значимы именно тем, что они наши, наследственные. Впрочем, есть у меня предположение, что они недешевы, а может, даже и дороги. Ты, детка, спрячь их и никому не показывай. Они теперь твои.

– Спасибо, папочка! Может, лучше, чтобы они были у тебя?

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6