Такая вот картина сложилась в моем шестилетнем сознании, так я и рисовала цветными карандашами на шершавой альбомной бумаге: она в необъятно широкой юбке, с золотыми волосами до пят протягивает руки к нему, длинноносому и усатому, во фраке пушкинских времен. Сбоку дерево с зелеными листьями. Наверху солнце с лучами веером. Всё. Картина жизни. Картина любви. Ее, мою альбомную красоту, неизменно звали Наташей, хотя настоящая Наташа была черноволоса, да я ее практически и не видела. Но бабуля, рассказывая мне о ней, всегда добавляла: «Несчастная, боже ты мой! Но как хороша! Как прелестна! Красавица».
Молодой человек с небольшим шрамиком над верхней губой, в дорогой пыжиковой шапке нетерпеливо сбивал перчаткой снег с подножия памятника Чайковскому. Настороженный и готовый улететь со своего мраморного пьедестала Чайковский наматывал на пальцы вскинутых рук печально-прекрасные русские песни и не обращал внимания на суетливого воробья, прыгающего по его промороженной голове.
– Неужели я опять опоздала, Виталий?
Он резко обернулся на этот взволнованный голос. Белый платок, сверкающий от снега. Сверкающий снег на черных волосах. Высокие брови, мокрые ресницы. Да, красавица. Бедна, как героиня Достоевского. Он прочитал пару этих романов и нашел их приторными. Но семейка из Неопалимовского подошла бы прославленному эпилептику. Колоритная семейка, что говорить! Одна мамаша в полуистлевшей шали чего стоит! Да и папаша недурен. Бархатный барин. Собачник, лошадник. Ему бы в перезаложенном имении зайцев травить, а он сидит за печкой да водочку тянет. Колечки в ломбарде, баккару побили. И сами – осколочки! Зачем только небо коптят? «Расскажите мне, молодой человек, где же вы с моей дочерью познакомиться изволили?!» Театр, и только! Так и подмывает подмигнуть: «Я, дядя, с твоей дочерью познакомился в трамвае и теперь с ней…» Эх! Нет, честно говоря, еще нет, подождем малость, пусть привыкает. Цыганская косточка, виноградинка черная… Подождем, слаще будет. Но ты так и знай, папаша, я с твоей дочерью спать буду. И вся красота эта снежная – наша. А там поглядим.
И, засмеявшись, сказал, пожимая ее протянутую теплую руку:
– Вас я готов ждать всю жизнь, Наташа.
Отец подливал и подливал из синенького графинчика. Оттопыренный мизинец с длинным полированным ногтем мелко вздрагивал. Наигрывая гаммы, она из полутьмы своей маленькой комнаты слушала родительский разговор. Не разговор, монолог скорее, ибо мать, как всегда, только вставляла свое гортанное «а-ах!» в редкие паузы отцовской речи.
– Что мы о нем знаем? Что ты о нем понимаешь, душа? Хлюст, хлюст и хлюст. Так я понимаю. Их человек. Я ноздрями, – и он шумно втягивал воздух, – ноздрями эту породу чую. Бес. Мелкий бес. Не крупный. Что молчишь, душа? Я его взгляды на ней, – звякнул синенький графинчик, – ненавижу. Не-на-ви-жу! Он же ее глазами раздевает! А я присутствую. Разве, ты вспомни, разве я на тебя так смотрел когда? Мне до твоей косы дотронуться было страшно. А эти? Ненавижу! Мы к девкам приходили, и уж не гимназистами, уж ку-у-да-а позднее! А глаза опускали. Ибо совесть была. Стыд. Жгло. А их ничего не берет. Бандиты. Что молчишь, душа? Меня опять ночами кошмары терзать стали. Намедни приснилось, что он у нее пальцы отгрызает. Она играет, к концерту готовится, а он подходит и наклоняется, вроде бы руку поцеловать. И вдруг я вижу – кровь…
Гортанное материнское «а-а-ах!».
Бабуля рассказывала так:
– Он увез ее в Германию. Она была уже беременна. Он женился на ней, потому что по его положению полагалась жена. Мы с твоим дедом всегда думали, что он чекист. Она поначалу говорила: военный. Посылают в Германию служить. Мы ни разу не видели его в военной форме. Только в штатском. И всегда был прекрасно одет. Выбрит. Все с иголочки. Она пришла к твоей матери и сказала ей, что ждет ребенка. Она его боялась, и ехать с ним боялась, и рожать боялась. Такая красавица! И уехала.
…Итак, она пришла к моей маме. Она постучала кулаком в дверь (звонка не было!), она постучала кулаком по рваному войлоку, и мама открыла ей.
– Тома, – сказала она, – я закоченела, пока дошла. Март называется! Дай мне чего-нибудь горячего. Чаю. Или просто воды.
На улице было тепло. Снег таял, плавились сосульки. Зима умирала на глазах, исходила слезами, цеплялась последними колючками за воротники, прощалась. Никому не было дела до нее.
– Как ты могла замерзнуть? Теплынь такая! Я все форточки открыла! Пойдем на кухню, чайник поставим!
На кухне с деревянным крашеным полом и до блеска вымытым фикусом на подоконнике шаркала тапочками Матрена, древняя старуха, жившая прямо напротив уборной в скрюченной комнатушке, увешанной бумажными иконками и уставленной сундуками. В плохую погоду она дремала у себя на сундуке на куче тряпья, а в хорошую нищенствовала на Ваганьковском. Матрена въедливо посмотрела на них из-под лохматых седых бровей:
– Никак ты, Натулька-красулька? А чевой-то ты пожелтела вся?
Мама стала было резать серый вчерашний хлеб, но Наташа остановила ее руку:
– Тома, я не хочу есть. Ничего мне не давай. Просто чаю выпью. Я не могу есть. Меня тошнит все время.
И тут она рассказала ей все. Я отчетливо слышу, как она рассказала ей все, и про ребенка тоже. А мама прошептала:
– Брось его. Что ты, с ума сошла?
– Как же я его брошу? Я без него дышать не могу. Нет, ты пойми, ведь это не любовь. Я ведь его не люблю. Каждый день думаю: ни за что к телефону не подойду! И подхожу как миленькая. Не хочу его видеть, а бегу. Боже мой! Всё, теперь уже поздно. Его посылают в Германию работать, и я поеду с ним. И там рожу. Здесь-то стыдно: родить через шесть месяцев вместо девяти, правда? Свадьбы никакой. Я не хочу, и он не хочет. Только мы, родители и ты. И сразу уедем. Если бы ты знала, как я его боюсь! А стесняюсь как! И когда он раздевает меня, и когда рассматривает. У него было очень много женщин, я знаю.
– Он тебе говорил?
– Да. Смеясь причем. Он сказал: «Забавно: все бабы в темноте белые, а ты коричневая».
И тогда мама заплакала. Она заплакала не от жалости и не от страха за Наташу, а от того невыносимого напряжения, которое передалось ей, разлившись поначалу вишневой краской по Наташиному лицу, надломив – ровно посредине – высокие ее брови. Мама плакала, а она, с надломленными бровями, стиснув пальцы, сидела неподвижно. Потом прошептала: «Подожди, меня тошнит» – и выскочила. И мама, растерявшись, выскочила за ней и, замерев у двери уборной, услышала, как она давится там, гортанно, как ее цыганка-мать, постанывая: «А-а-ах…»
На столе, покрытом пожелтевшей скатертью, раскинулось небывалое богатство: полупрозрачная огненная семга, черная икра, сыр с длинными аккуратными дырочками, тающий во рту белый хлеб. Отец, как всегда, подливал и подливал из синенького графинчика. Жених казался слегка раздраженным, жадно ел, словно желая, чтобы вся эта им принесенная роскошь ему же и досталась, мать, кутаясь в шаль, расплетала и заплетала кончик неподколотой косы темными пальцами.
– А позвольте мне поинтересоваться, Виталий, – отцовский мизинец с отполированным ногтем сильно дрогнул. – Где такое богатство добывается? Какие такие подземные дворцы его прячут?
– А вам зачем? – Он пережевывал семгу и отреагировал не сразу.
– Мне? Мне-то, конечно, ни к чему. Праздное любопытство. Да ты не тревожься, душа, – прибавил он, поймав брошенный на него знакомый взгляд. – Я ведь мирный вопрос задал. Наимирнейший. Как близкий, так сказать, родственник. Хотелось бы приподнять одну таинственную завесу…
– А нечего приподнимать, – резким движением головы жених ослабил слишком тесный галстук. – Работали люди, воевали. Жизнями рисковали. Ну и пользуются заслуженно. Пока живы. Все ведь, знаете, из мяса да из костей сделаны.
– Ах вот что! – И звякнул синенький графинчик, и быстрее задвигались заплетающие косу темные пальцы. – Рисковали и заслуженно пользуются? А я вот, знаете, по улицам не могу ходить. На обрубки человеческие не могу смотреть. На славных этих, так сказать, героев: летчиков, да морячков, да танкистов, которые теперь на деревяшках милостыню выпрашивают. И ведь подают-то не все. Прямо скажем – немногие подают, обеднели люди. А пуще сердцем обеднели. Больно страшно жить стали. Я опять-таки обе стороны охватываю: практическую и духовную, так сказать, я…
– Да что вы раскудахтались: я, я, я! Легче всего за печкой сидеть да водку жрать! Обрубки… Построят им инвалидные дома, будут жить-поживать. Не всё сразу. А ходить да вражьим взглядом недостатки высматривать – последнее, скажу вам, дело! И мой вам совет: вы это бросьте! А то ведь, не ровен час, и реснички подрежут!
– Вы, голубчик, – звякнул синенький графинчик, – вы на что же намекаете? На Большой Дом, что ли? Да я уж свое отбоялся. Уж, почитай, тридцать лет зубами стучу – сколько можно? Или вы на меня прямо со свадьбы доносить пойдете? Вольному воля! Да не бледней ты, душа! Что он мне сделает? Уж хуже того, что сделал, вряд ли придумает!
Жених встал. Томе показалось, что он взвешивает ситуацию. Кроме него, за пожелтевшей скатертью было четыре человека. Ситуация, в сущности, безопасная.
– Ну, хватит, попировали. Заеду за тобой на машине перед самым вокзалом. Чтобы готова была, шофер ждать не может. А с вами, дорогие родственники, прощаюсь сейчас с болью в сердце…
Перекинул через руку светлый плащ, хлопнул дверью. Все молчали. И тогда мать, бросившая свою косу, встала, подошла к неподвижной, пронзительно белой Наташе, прижала ее голову к своему животу и прикрыла ее шалью…
– А вот это, – говорит бабуля и вынимает из папиросной бумаги большую фотографию, – это она прислала нам из Германии. Да пей, пей молоко, а то никогда горло не пройдет! Пей, пока горячее, рада в школу не ходить! Смотри: это Наташа с дочкой. Ей здесь полгода. Анечка. Назвала в честь своей матери.
Одна уехала и родила дочку. Другая была близко, но встречи с ней стали сущим мучением. Она забегала ненадолго, всегда испуганная, с красными пятнами на круглом лице, целовала их всех по очереди: Тому, Томину маму, кошку – и начинала плакать. Самое ужасное – она ничего не рассказывала. Вернее, по рассказам получалось, что все в порядке. Пьет? Да, немного. Меньше, чем раньше. Жалуется на сердце? Нет, больше не жалуется, Полина вылечила его гомеопатией. Любит ли ее? Круглое лицо принимало снисходительное выражение. Очень любит, но какой же мужчина, да еще прошедший войну, скажет об этом? Вот неделю назад умерла канарейка, захлебнулась, с канарейками это бывает, и он плакал. Пил и плакал. Потом, когда бутылка кончилась, сказал: «Поди выброси ее на помойку».
– Ну, а ты?
– Что я! Я говорю: «Колечка, может быть, закопаем?»
– А он?
– Что он? Рукой махнул.
– Тогда что же ты плачешь?
– Разве я плачу? Просто рассказываю…
Тома и огорчалась, и хотела помочь, но сама была при этом непростительно счастлива. Грустно: мы никогда не совпадаем в счастье с теми, кого любим. Мы счастливы в одиночку и так же, в одиночку, несчастны.
– Они так счастливы вместе. Разве вы не знаете, что такое любовь? – ласково говорила моя бабуля тупо глядящему на нее краснощекому участковому.
Участковый зарделся ярче и руки огромные – ковшиком – сжал на коленях. Разговор происходил утром на фоне отмытого до блеска вечнозеленого фикуса. Они сидели на табуретках друг против друга: моя бабуля, остроглазая, грациозная, и молоденький милиционер, пришедший выяснять, на каком основании в доме 4, квартире 4 по Первому Труженикову переулку проживает жилец с фамилией, которую выговорить невозможно: Штапинец? Штанимец? Штанец?
– Да, – говорила моя бабуля, светло улыбаясь и первый раз чувствуя, что представитель страшной власти не так страшен ей, как обычно. – Вы совершенно правы. Выговорить невозможно. Только по складам: Шта-й-н-мец.
– Эк, – крякнул милиционер. – Штан… Чего?
– Не Штан, – любезно поправила бабуля, – а Штай, а потом пауза и – нмец. Штай-нмец! Ну, попробуйте!