В восьмом классе в школе появился новый учитель английского языка и английской литературы. Фамилия у него была, как у композитора: Бородин. А звали Андреем Андреичем. Он был молодым, говорил резким басом, глаза его ярко синели на солнце. Старшеклассницы начали волноваться и подводить веки. Колени их нежно скрипели чулками, и звук был похож на морской звук ракушек, когда их потрешь ненароком рукою. Про Андрея Андреича тут же стало известно все или почти все. Он был женат, и у него была семилетняя дочка. Пришлось рассмотреть эту дочку придирчиво. Обычный ребенок, косички, носочки. Потом рассмотрели жену. Одета небрежно, лицо, как у этой… да, как ее? Древней? Ну, у Нефертити. Такие же губы, глаза, нос и уши.
И кто-то сказал:
– Да он ее бросит и не оглянется! Хотите поспорим?
Но спорить не стали: и так было ясно, что бросит. Странный был взгляд у Бородина: он устремлялся в самые зрачки собеседника, словно для того, чтобы собеседник сдался, не выдержав этой загадочной силы. Потом он свой взгдяд отводил и при этом немного бледнел.
– Почему у тебя такая странная фамилия: Переслени? Ты что, итальянка? – спросил он у Веры.
Она была самой красивой из всех и самой худой, но при этом насмешливой.
– Нет, не итальянка.
– Тогда почему?
– Я точно не знаю. Мой, кажется, прадед приехал из Швеции.
– Из Швеции? Прадед?
– А может, прапрадед.
И Вера блеснула глазами. Тогда он сказал:
– Ты меня обманула.
– Я вас обманула? Да как я посмела?
– Ты любишь обманывать, – он усмехнулся. – Зачем, я не знаю. Наверное, для этого были причины.
Ей вдруг показалось, что он понял все. И сразу же стало не то чтобы стыдно, но весело и хорошо на душе.
Она была лгуньей, но не потому, что в этом искала какой-нибудь выгоды, а лишь потому, что судьба ее с детства сложилась так странно, что ей было легче, когда посторонние в душу не лезли.
Отец ее, Марк Переслени, считался талантливым драматургом, но из всего написанного им только одна пьеса шла на малой сцене Художественного театра и большого успеха не имела. Он рано встретил ее мать, очень быстро женился на ней, родилась сероглазая девочка Вера, которую он не успел даже рассмотреть как следует, потому что на седьмой день после родов переехал обратно к своим родителям, сославшись на то, что младенческий крик мешает работе. Несколько раз в году его засасывала тоска, от которой Переслени однажды прыгнул из окна, в другой раз топился и даже пытался повеситься. К счастью, а может быть, для того, чтобы продлить его испытания, ни одна из попыток не увенчалась успехом: прыжок закончился многочисленными переломами, из воды его вытащили и путем искусственного дыхания вернули к жизни – обратно на твердый песок, под синее небо, и он поразился тому, как сверкает поверхность реки, а внутри ее толщи – теперь-то он знал – был беззвучный, и белый, и страшный своей белизною туман. А что до веревки, так, может, он сам совсем не хотел умирать, закрепляя на шее своей эту хилую петельку. Короче, немного как будто играл.
Игры эти были опасными, но, надо думать, необходимыми, потому что как только тоска его доходила до своего пика и пик завершался попыткою смерти, он тут же вдруг и становился спокоен. Да мало сказать, что спокоен. Нет, счастлив и весел почти до восторга. Как преступник, освобожденный из тюрьмы, торопится в дом свой обнять всю семью, коня потрепать по загривку и снова, весь бешеный от наступившей свободы, с зарею уходит туда, где ждет его прежний разгул, и гуляет и пьет, – вот так же отец ее, словно боясь, что жизнь скоро кончится, вновь устремлялся навстречу случайным знакомствам и связям. При этом его дарованье бурлило, и он по неделям ночами не спал, а все сочинял, умилялся и плакал.
Внешность его была и не такой уж привлекательной, если разобрать ее по косточкам: у него были слегка оттопыренные уши, широкие губы, и он курил трубку, поэтому кожа его и одежда впитали в себя глубоко запах дыма. Но бедные женщины не замечали ни этих ушей, ни больших этих губ, и запах табачный их гипнотизировал. И, как на базаре факир подчиняет себе бледноглазую, томную, с жалом, пропитанным ядом и смертью, змею, так он подчинял себе каждую женщину. К тому же ведь женщины как насекомые: они только кружатся, жалят, жужжат, трясут волосами и бедрами вертят. И даже когда с высоты прямо в снег, не выдержав голода, ветра, мороза, комочком замерзшим летит воробей, и блещут сугробы, тверды, будто мрамор, отчаянных женщин ничто не пугает. Они так же бедрами вертят, как летом.
Отцовская жизнь от наличия женщин была полна соком, как спелое яблоко. До новой тоски и до нового страха.
Из-за такой весьма непростой и нервной ситуации в семье ребенок был брошен на бабушку с дедом. Бабушку Вера скорее терпела и побаивалась, а деда, умершего, когда ей исполнилось тринадцать, любила всем сердцем, ни разу ни в чем ему не солгала. Мама, вдруг приезжавшая домой на такси поздно вечером, вся запорошенная снегом, в слезах, набрасывалась ураганом, и Вера от страха лгала своей маме, желая, чтобы ураган этот стих.
– Я завтра с тобой, послезавтра с тобой, – задыхалась мама, осыпая ее поцелуями и сквозь слезы всматриваясь в ее смущенное и испуганное лицо. – Ты от меня отвыкла? Я вижу: отвыкла. Но все! Я решилась. С отцом мы разводимся, я возвращаюсь, и едем с тобой в Коктебель, – ты ведь помнишь, мы были с тобой в Коктебеле? Давно? Когда тебе было два года? К отцу твоему не вернусь никогда. Ты веришь мне, Вера?
И дочь отвечала ей с той неизменной фальшивой готовностью, звуки которой способны разрушить любую привязанность:
– Конечно, я верю.
– Спасибо, моя золотая, родная, моя ненаглядная, умная девочка! – И мама, прижавши к губам ее руку, опять заливалась слезами. – Я знаю, что веришь! Увидишь, вот так все и будет!
Вера отлично знала, что «так» ничего не будет, но для того, чтобы тяжелая сцена закончилась, она обнимала несчастную маму, шептала, что просто мечтает, как мама вернется домой насовсем и летом возьмет ее в отпуск. Но тут раздавался в столовой звонок, и мамин красивый щебечущий голос всегда говорил одну фразу:
– Зачем? Зачем ты меня беспокоишь? Зачем?
Потом хрупкий голос ее обрывался. Отец надсадно хрипел в телефон, как Высоцкий. Он ждал, пока мама, вздохнув полной грудью, задаст ему вечный вопрос:
– Обещаешь?
Услышав отцовское «да, обещаю», она надевала потертую шубку и таяла в воздухе. Мама уезжала обратно к отцу, в большую писательскую квартиру рядом с Третьяковкой, где отец жил один, похоронив многострадальных своих родителей, которые сошли в могилы, не дожив даже до семидесяти. Любимый сынок и его биография способствовали их уходу, конечно. Но мама о горьких примерах не помнила. Нельзя было маме не лгать.
Бабушке тоже не стоило знать той правды, которую Вера слышала от деда во время их длительных прогулок вдвоем по Большой Пироговской и прилегающим к ней переулкам. Правильно ли вел себя дед, доверяя двенадцатилетней девочке взрослые переживания, трудно сказать. Может быть, и неправильно. Но деду было одиноко, друзья его умерли – кто от чего, а девочка эта, с такими глазами, как будто она понимает не только им произнесенное, но даже больше, вдруг стала единственной сильной поддержкой его обесцвеченной старческой жизни. Прежде, когда она была маленькой, они бродили подолгу и больше молчали, только перебрасывались короткими фразами, а за два месяца до его смерти, случившейся в мае, дед почти каждый вечер просил ее выйти с ним в скверик и посидеть на лавочке, потому что было уже тепло, и медленно гасли в весеннем солнце купола Новодевичьего монастыря, и пахло землей, жадно освобождающейся ото льда и снега, и птицы кричали так громко, как будто им только что выдали тайну, и каждая, даже невзрачная птица, не будучи в силах хранить эту тайну, старалась как можно быстрее услышать, что думают все остальные об этом.
– Конечно, жена. И хорошая, верная, – рассказывал дед, – я к ней очень привык. Но я ведь ее никогда не любил. Любил я Тамару. Да, очень любил. Ты знаешь, ведь я не хожу на могилу. Сказать почему?
– Почему?
– Потому что душа моя с ней до сих пор.
И он замолкал, погружался в себя, почти забывая о Вере.
– Она умерла молодой? – шептала ему осторожная Вера.
– Она умерла молодой. Диагноз они не поставили. Сказали, что сердце. Да, сердце. Сначала они говорили, что грипп. Потом – воспаление легких. Потом, уже в самом конце только, – сердце. Пришел частный врач и сказал: «Это сердце». И мне говорит: «Я кладу ее в клинику». Но он не успел, и она умерла.
– Зачем же потом ты женился на бабушке?
– Ну как? Полагалось жениться. Но Томка! Она попадалась мне часто, все время. Еду однажды на своем «Москвиче» за троллейбусом и вижу: она! Стоит у окна в серой кроличьей шапке, читает какую-то книжку. Я еду, кричу ей: «Тамара! Тамара!» Она не услышала, книжку закрыла. И я сразу понял ошибку. Похожая женщина, это бывает.
Вере было двенадцать лет, а дед был старик, зачем-то доверивший ей свои тайны. Поэтому бабушке Вера врала, а когда дед умер и бабушка в сотый раз принималась рассказывать, какая была между ними любовь и как она вспыхнула с первого взгляда, то Вера глаза отводила, молчала.
Итак: ложь была, много лжи. Как много воды на земле: рек, озер.
Когда этот новый учитель уставился на нее голубыми глазами и вдруг побледнел, она даже не удивилась. На нее часто заглядывались в метро и на катке, она знала, что похожа на маму, а от мамы было не оторваться. Теперь нужно было закрепить за собою эту победу и одновременно утереть нос всем выскочкам, которые без стыда без совести крутили перед ним своими выпуклыми задами и щурились так, что смотреть было тошно. Развратная Танька, у которой мать заведовала сразу тремя скупками на трех разных рынках и все приводила к себе мужиков и даже в мороз прогоняла ребенка, а именно Таньку, гулять, и потом замерзшая Танька стояла в подъезде и грела свои красно-сизые руки, которые были такими холодными, что даже не чувствовали поначалу тепла батареи, – развратная Танька сказала, что ей соблазнить педагога – минутное дело. Никто ей не верил. Никаких ухажеров и любовников у самой Таньки, разумеется, не было, да и ни у кого из них не было никаких любовников, но всем не терпелось скорее попробовать, и все целовались направо-налево, кто с кем. Кто с командировочным возле гостиницы, кто с братом подруги, кто с теткиным мужем, но дальше таких затяжных поцелуев не двигалось, хоть ты умри. Они были – школьницы, в школе учились. И брата подруги могли посадить, и командировочных тоже могли – на то есть статья Уголовного кодекса.
– Переслени, – сказал Вере Андрей Андреич Бородин, – не шведская фамилия. Я это проверил.
– Вы что, шпионите за мной? – спросила она.
И он удивился с таким простодушием, как будто бы был не учителем в школе, а честным и правдолюбивым подростком.
– Шпионю? Зачем?
– Так что вам за дело до этой фамилии?
– Ты всем так грубишь?
– Я вообще грубиянка. – Она засмеялась.