Райское яблоко - читать онлайн бесплатно, автор Ирина Лазаревна Муравьева, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Один только раз захотелось ей вырваться. Подул неожиданно ветер свободы, и этот обман, эта тоже двойная, как и у него, эта тайная жизнь была ей как отпуск – больному шахтеру, как выход на свет из сухой черноты. Но несмотря на то, что человек, с которым она изменила Саше, готов был на все, она мигом остыла, замкнулась и в панике, что потеряла свою эту самую сладкую муку, а именно Сашу, жестоко рассталась с любившим ее человеком и долго ждала, чтобы Саша, суровый, весьма оскорбленный и вдруг даже ставший почти безучастным, к ней снова вернулся.

Слепой была эта любовь, да, слепой. Зоя заучила его назубок, умела по паузам быстро понять, чем он недоволен, по цвету лица всегда узнавала, что он нездоров, любила все родинки на его теле, а запах его еле слышного пота, в котором был привкус лимона, казался ей даже каким-то изысканным. Она от себя не скрывала нисколько, что эта зависимость их друг от друга держалась на том бесконечно счастливом физическом чувстве, связавшем их со дня первой встречи. Духовного в этом соединении, скорее всего, было очень немного. Но много животного, дикого, грубого, хотя, чтобы в этом преклонном их возрасте стремиться друг к другу не с целью согреться какой-нибудь умной и доброй беседой, а чтобы скорее улечься, прижаться и снова, как это бывает в природе, когда нарастает гроза в небосклоне и каждый листок отзывается дрожью, – да, снова, как это бывает в природе, почувствовать плоть своей собственной плотью, отдать до последнего, взять все, что можешь, и только когда все блаженно утихнет, как сад после жгучей грозы и как лес, закрывши глаза, рук и ног не разнявши, уплыть в ослепительно-черный, тяжелый, томящийся сон, где предметы, как лодки, качаются и чуть грохочут цепями.

Понятно, что Лиза рехнулась. Еще бы! Откуда же силы все это терпеть? Зоя, разумеется, подозревала, что Саша умудряется итам, то есть дома, разыгрывать комедию семейного благополучия, но интуиция подсказывала ей, что, даже и разыгрывая комедию, он все же не может достигнуть того, чего достигали они только вместе, а стало быть, Лиза, все время стараясь приблизиться с ним к той грозе, к той свободе, которую он где-то на стороне, а именно с Зоей, переживает, от этого и сорвалась, заболела и съехала в клинику для излечения.

И было два года почти безмятежных. Конечно же, он навещал Лизу в клинике. Носил ей компоты, медсестрам дарил то брошки, то бусы, то деньги, а нянькам совал в их гнилые карманы на выпивку. И вдруг эта Лиза ее победила. Причем победила своею болезнью. Бабушка ожидала, что такого осторожного человека, как Саша, может отпугнуть подобная история, поскольку он был всегда мнительным, очень любил щупать пульс и однажды проверил каким-то совсем новым способом сердце. Потом оказалось, что способ был пробным, больших стоил денег и не оправдал их. Но бабушка Сашу недооценила. Болезнь жены Лизы прожгла ему душу. Мало того, что каждый день после работы – а работал он на Ленинском проспекте в очень престижном научном институте – Саша ездил в сумасшедший дом кормить свою кралю обедом и там сидел долго и гладил ей спину, а если же им позволяла погода, водил ее в парк и отнюдь не скучал, но словно бы даже и перерождался, когда она вдруг улыбалась ему своею натянутой прежней улыбкой. Нет, мало того! Он еще и хотел, хотя бедной бабушке не признавался, забрать свою Лизу обратно домой. Она-то, любовница, втайне мечтала, чтоб Лизу лечили как можно подольше, а он собирался ей, что ли,служить, как это ему объяснял Непифодий.

Мелкий осенний дождь капал на бабушкино поднятое к небу лицо, и слезы, льющиеся из ее выпуклых итальянских глаз, внутри этих глаз тут же соединялись с простым русским дождиком. Она вспоминала последнюю встречу – и то, как он это сказал, доводило ее опять до истерики.

– Я мог бы тебе написать, – он сказал. – В письме я бы лучше сумел объяснить. Но мы с тобой столько всего пережили. Поэтому я и приехал сейчас. Но ты не держи меня, Зоя, не надо.

Конечно же, ей оставалось одно: уйти от него по пятнистой от солнца, усыпанной мертвой пыльцою дорожке. Уйти, сохраняя при этом достоинство. Она же сначала расплакалась, даже пыталась уткнуться зачем-то в плечо, которое он отодвинул с испугом, потом она стала его оскорблять, сказала, что он и всегда был ничтожным, пока жил две жизни – и с нею, и стой, а станет теперь ко всему просто подлым.

Она не должна была так говорить. На каждый поступок ведь можно взглянуть со многих сторон, и окажется разное. Но подлость была, ибо подл человек, и даже не Саша, а тот, самый первый, который предался греховной любви и был за грехи свои изгнан из рая. С него началось, он и был виноват. И вся наша страшная, темная жизнь, жестокость ее, и соблазны ее, болезни, и смерти, и войны, и даже тот факт, что ягненкаест волк, хотя прежде вовсе не ел, а любил, поскольку в раю всем хватало еды, – во всем виноват первый тот человек, с которого и началось, и пошло. А Саша там, Коля, Пафнутий, Степан, какой-нибудь турок там, грек или чукча, – они просто люди, потомки. С них спрос как с малых детей: согрешили – и в землю.

Сейчас, в середине сентября, бабушке давно было пора в Москву – в Москве ее ждали частные ученики, а кроме того, нужно было спешить к Алеше и не оставлять его там одного, вернее, с родителями. Надо сказать, что дочку свою, Алешину маму, она упрекала не меньше, чем зятя, а может, и больше. В дочери не хватало мягкости и того сладкого дурмана, которым женщина обволакивает мужчину по самые брови его, по макушку, и он, погружаясь в дурман, как на дно какого-то теплого южного моря, едва даже помнит себя. Что там помнить? А зять ее пьет. Почему и зачем? Затем, что он просто несчастлив в семье. Тепла не хватает. Тепла и покоя. В том, что он никуда не уйдет, несмотря на бесконечных своих женщин, бабушка не сомневалась ни на секунду. Впрочем, эта уверенность была раньше, до того, как Саша сообщил ей о своем решении. Теперь же бабушка ни в чем уверена не была. Все словно бы в ней надломилось сейчас, все сдвинулось с места и – без направленья, а так: лишь бы двигаться – начало плыть и тыкаться в разные мелкие камни.

Время шло, и ей становилось страшно одной, на даче, где память о недавнем летнем счастье с Сашей выскакивала, словно мышь из-под коврика. Пришлось переехать обратно в Москву, где тот же бесхитростный дождик струился на дом их в Леонтьевском, на воробья, комочком застывшего, и на косынки массивных, весьма неприветливых женщин, спешащих по разным семейным делам.

Бабушкино возвращение было как нельзя более некстати. Родителям и прежде дышалось гораздо свободнее в этой квартире, как только они оставались одни. К тому же, когда был у бабушки Саша, он всю ее жизнь поглощал своей жизнью, она находилась при нем, а здесь, дома, была независима, как государство размером с иголку, но с твердой валютой. Теперь Саши не было, все изменилось.

Первым делом, вернувшись, бабушка поинтересовалась, где Алеша.


– А он пошел в школу, там вечер сегодня, – спокойно сказала ей дочь.


Какая, однако же, самоуверенность! Откуда ей знать, где сейчас ее сын, который ей больше не верит? Писали пророки, предупреждали: «Враги человеку – домашние…» Так-то! Но кто их услышал? Никто не услышал. И некому слышать, все заняты чем-то.

Семья Володаевых не составляла отнюдь исключения. Для них было важным одно роковое, но, кстати, весьма бестолковое слово, а именно: «мой» или, скажем, «моя». А что у тебя, у меня – «моего»? Не тело уж точно. Конечно, не тело. Попал под трамвай, и отрезало голову. Но это пустяк. А вот если чума? Смотрели кино «Пир во время чумы»?

Душа, прямо скажем, совсем уж не наша. С душой-то еще непонятней, чем с телом.

Про вещи мы даже и не говорим. Во-первых, они всех нас переживут. Ну, а во-вторых, это же несерьезно: считать, что тебе нужна вещь. Ты ей нужен. И ты попадаешь к ней в вечное рабство. Она-то свободна, а ты вот попался.

Как раз в ту минуту, когда мама уверенно заявила бабушке, что Алеша на школьном вечере, Алешу укладывали на носилки, и два санитара с сердитыми лицами просили людей не мешать им. Алеша был жив, но он почему-то не мог ни идти и ни даже стоять. Случилось же вот что. Он действительно направлялся к приятелю на Малую Бронную, и на переходе его сбила не успевшая вовремя остановиться машина. За рулем была беременная женщина, нарушившая правила дорожного движения тем, что не удосужилась воспользоваться ремнем безопасности и всем животом налетела на руль. Теперь ее тоже несли на носилках, и женщина громко рыдала. Но это не все. В машину с нерадивой беременной влетела другая машина, в которой сидели две старые пары, по виду не бедные, но некрасивые. Мужчины стояли теперь на асфальте в отлично пошитых плащах, а старухи сжимали руками своими в подагре тигрово-змеиные сумки. Они оказались французами, машина же принадлежала посольству. Французы-то были совсем ни при чем, поскольку их тоже внезапно ударило – в них врезался темно-зеленый «Фиат» с усталым и толстым таджиком в халате. А в самой последней машине, в четвертой, которая и причинила страданье всем трем остальным и была виновата, что все по цепочке боднули друг друга, да так, что беременную уносили, французы держались руками за шеи, а толстый таджик мял свою тюбетейку и все бормотал, что забыл документы, – вот в этой последней машине сидела любовь всей Алешиной жизни – Марина.

Его укладывали на носилки, и он не знал, что именно в пятнадцать лет и должно произойти то, что вот-вот произойдет с ним. Не знал, что любовь в человеческой жизни бывает всего лишь одна, и последняя, в то время как первых любовей, ребячьих, по пальцам не счесть, и они не приносят ни телу, ни слабой душе того страха, который есть только в последней любви. Не знал, что влюбляться положено в женщину, и женщина эта всегда уже с опытом, и в ней есть немного от собственной мамы, а если ты с бабушкой рос, то от бабушки. Короче, Алеша не знал ничего.

Его понесли на носилках в машину, и он был накрыт, как покойник, всем белым, и тут наклонилось такое лицо, что он чуть и вправду не умер – от счастья. А лучше сказать – от вторичного шока.

Она наклонилась над ним низко-низко, и слезы ее стали сразу же общими – он тоже был мокрым от них и соленым.

– Прости меня, мальчик, – шептала она. – Все будет в порядке, все будет в порядке! Я тоже поеду с тобой. Я поеду. Я буду сидеть там и ждать. Ты прости.

– Пустите, – сказал он тогда санитарам. – Я, в общем, нормально. Я просто упал.

– Какое нормально! Пускай проверяют! – сказал санитар. – Отойдите, гражданка.

– Куда вы везете его?

– В Склифосовского, – сказал санитар, и машина отъехала.

В Склифосовского было такое количество больных, что на какое-то время об Алеше просто забыли, поэтому он спокойно встал с носилок и сел на батарею – больше сидеть было не на чем: все стулья, скамейки и все подоконники уже были заняты. Часы показывали восемь вечера, и, значит, дома еще никто не беспокоился. Он подумал, что из разогретого человеческого месива, разбавленного насмешливыми и усталыми лицами врачей, легко можно было уйти – никто не заметит, не станет искать, но эти слова «я поеду с тобой» его будто клеем приклеили к месту. Он сидел на батарее в накинутой на плечи белой простыне, которая очень взрослила его и делала смутно похожим на взрослого, и ждал эту женщину. Ждал и дождался. Она наконец появилась в дверях, еще вся в слезах, и глазами, в которых мерцало, и переливалось, и ярко чернело от сильного страха, пошла сразу искать его – шарить по всем: по стоящим, сидящим, по всем, кто в простынях и кто без, и кто с костылями, а кто просто с палкой, – она искала глазами Алешу. Нашла – просияла.

Красивей ее он не видел людей. И Юна с ее алкоголиком-сыном, и Катя, и Соня, игравшие с папой во многих спектаклях и жившие тоже в их доме, в подвале, где раньше жил дворник, а как он ушел, так сделали студию и общежитие, – никто не годился ей даже в подметки.

Он все же был сыном вотэтих родителей и внуком вот этой неистовой бабушки. В нем был… как бы это сказать? Романтизм.

Глава пятая

Романтизм

Из Склифа они вышли вместе: Алеша с Мариной Ильиничной. Ему, сидевшему на батарее и смотревшему на нее, пока она плакала от страха и радости, было совсем невдомек, сколько ей лет. Могло быть и двадцать, могло двадцать пять. А может быть, и восемнадцать. Но то, что она уже взрослая женщина, он понял и сразу смутился от этого.

– Болит что-нибудь? – спросила она.

– Ничего не болит, – ответил он ломким и радостным басом.

– Я так испугалась, – шепнула она и два раза быстро моргнула глазами. Ресницы ее были скользкими, длинными. – Ведь вы же стоять не могли! Это было…

И плечи ее затряслись.

– Не плачьте, – сказал он. – Прошло, чепуха. И доктор мне тоже нисколько не нужен. Пойдемте отсюда.

– Что? Правда не нужен?

Он спрыгнул тогда с батареи.

– Я слово даю.

Теперь они оба стояли. Алеша боялся дышать на нее – так близко ко рту его был ее лоб. Она была смуглой, с пушком над губой. Желтоватые тени залегли под глазами, переносица пестрела веснушками, такими крохотными и темными, что они напоминали подсохшие уколы иголкой.

– Пойдемте. Я хоть вас домой отвезу, – сказала она. – Как зовут вас?

– Алеша, – сказал он. – А вас?

– Марина. Марина Ильинична.

Он снова смутился – он был подростком, без всякого отчества, хотя начал бриться еще в конце лета.

На Садовом кольце Марина Ильинична стала ловить такси. Она подняла руку, – ее обтянутые красной кожаной перчаткой пальцы сделали в воздухе такое же легкое движение, какое делала его мама, садясь за фортепьяно. Рядом замигал зеленый огонек, и такси остановилось.

– Смену заканчиваю, – буркнул водитель, высовывая из окошка насупленное лицо. – Куда вам?

– Алеша, куда? – спросила она, оглянувшись, и ярко блеснула глазами.

– Не нужно везти меня, я дойду сам.

Он вспыхнул от унижения. Глупость! Зачем им такси? Заломит еще! Рожа такая, что точно заломит.

– Да нет же! – сказала она, покраснев. – Вы только скажите куда?

– Да рядом совсем! На Никитскую.

– Нет уж! – Таксист вдруг обиделся. – Не повезу! Мне в парк на Коломенскую, не повезу!

И быстро отъехал с оскалом вампира.

Они пересекли дорогу и медленно пошли по городу, где пахло немного гнилыми арбузами и мокрой, уже облетевшей листвой. Он жил в этом городе, жил до нее, поэтому был так угрюм и несчастлив. Сейчас же он даже не шел, он летел, но так, чтобы это в глаза не бросалось. Немного болели лопатки и бок, и только одно это напоминало, что он был телесен. Она говорила, и он говорил, и даже весьма оживленно и быстро, но весь разговор их казался Алеше похожим на легкую пену прибоя: слова потеряли значение слов, они стали просто гармошкою звуков, сперва вроде крупных и очень заметных, но вскоре впитавшихся в мягкий песок и сразу исчезнувших.

Было почти одиннадцать, когда они остановились перед темными окнами музея Станиславского. И в их темноте была тайна и счастье. И даже в том шуме, с которым сейчас плескались над ними дворовые липы.

– Вы разве в музее живете?

– Нет. Это – мой дом. – И он показал на свой дом подбородком.

– Родители ваши, наверное, волнуются.

– Чего волноваться? Приду.

– Они вам свободу дают, не стесняют?

– Но я же не маленький! – Он покраснел. – Боятся за девочек, я же не девочка.

– Теперь уж не знаю, как сяду за руль, – вздохнула она.

– Я тоже хотел бы машину водить, – сказал он вдруг искренне. – Но у нас нет. И папе, наверное, это не нужно. Ему на работу – два шага отсюда.

– Раз я проводила вас, так я пойду? – спросила она. – Вы ведь правда в порядке?

Он чуть не заплакал.

– Конечно. Хотите, я вас провожу? Не хотите?

Она улыбнулась.

– Вам нужно домой. Но будет минутка, звоните мне, ладно?

И он записал телефон на ладони. В Марининой сумочке был карандаш.

Ночью он ворочался и стонал так громко, что бабушка вышла из своей комнаты и пощупала у него лоб.

– Алеша, ты хочешь попить?

– Я вас провожу, – прошептал ее внук. – Вы только не бойтесь, здесь близко, два шага.

Глаза его были закрыты, лоб мокрый.

– Ну, вот! «Провожу»! А кого?

Она огорченно вернулась к себе, уснуть не смогла. Лежала, смотрела во тьму, и лицо негодника Саши белело во тьме и губы тянулись к ней – поцеловать.

Глава шестая

Марина

Простившись с мальчиком, она поймала такси и через пятнадцать минут оказалась дома рядом со станцией «Аэропорт». На столе белела записка: «Нона Георгиевна не хотела кушать. Настроение нехорошее. Лекарства все выпила. Подмыла ее и протерла. Марина, ты где? Приду завтра в восемь. Агата».

Она вошла в теткину комнату. Там пахло духами, но больше всего пахло теткиным телом. Запах этого тела, которое Агата каждый день мыла, скребла, как скребут лошадь, заворачивала в махровые простыни и спрыскивала духами, преследовал Марину даже на улице. Оно пахло скисшим слегка молоком, а в теплый день, изредка, – мясом, сырым, немного уже полежавшим на солнце.

У Ноны Георгиевны не было никого, кроме Марины, и у Марины не было никого, кроме Ноны Георгиевны. Мама умерла в Ереване в восемьдесят восьмом, и вскоре за маминой смертью настал конец света. Сначала разверзлась земля, а потом пошел брат на брата, сосед на соседа, окрасились кровью и небо, и реки, и семьи скитались без крова и пищи. Марине тогда было только пятнадцать.

Похожая на остроносую птицу, прилетела Нона Георгиевна и забрала Марину в Москву. Месяца два пришлось приноравливаться к тому строгому распорядку, которому ее тетка следовала с юности. Квартира была, может быть, и роскошной, но чинной и строгой, и роскошь ее скрывалась за строгостью. Паркет устилали ковры, на стенах висели картины, но не было ни украшений, ни свечек, ни даже цветов. Простота и достоинство. Нона Георгиевна, искусствовед и член Российской академии художеств, отвела Марине свой – бывший теперь – кабинет. Готовила и убирала приходящая домработница, сама уже старая и величавая, с огромным бордовым пучком на затылке, – Агата. Десятый Марина закончила здесь, но что делать дальше, не знала. Нона Георгиевна видела, что ей нужно дать передышку. Марина все время кричала во сне, звала к себе маму и плакала. Тетка не сомневалась, что из девочки должен выйти хороший врач, поскольку она была мягкой, отзывчивой и, кажется, нелегкомысленной. Необязательно было поступать в медицинский сразу после окончания школы. После того, что она пережила, занятия в таком институте были бы непосильной нагрузкой, но нужно готовиться. Неторопливо и целенаправленно. Нона Георгиевна, живущая целенаправленно с юности, нашла репетиторов, стали готовиться. При этом она объяснила Марине, что нужно работать, не спать до двенадцати. Марина пошла санитаркой в большую, известную всем москвичам как элитную, литфондовскую поликлинику. Работала там с десяти до пяти. В шесть на своей машине возвращалась домой Нона Георгиевна в длинной и легкой норковой шубке. Лицо ее было надменным, а веки – сиреневые с серебром. Нос птичий напудрен, и пудра блестела от мелких снежинок, которые мягко слетались на это лицо, пока она быстрой балетной походкой шла от гаража до подъезда.

Встречали втроем Новый год: Агата, Марина и Нона Георгиевна. А на следующий день, первого января, когда жизнь медленно восстанавливалась, и были закрыты торговые центры, и дети вели из гостей своих пьяных, смеющихся, в рвоте и вате, родителей, Нону Георгиевну ударил инсульт. Она в узких строгих очках, в серой кофте, сидела в столовой и что-то писала, а этот проклятый инсульт, как разбойник, набросился сзади и все опрокинул: и стройную женщину вместе со стулом, и книгу, и лампу. И стало темно.

С этого дня в их доме поселилась болезнь. Поселилась устойчиво, нагло, как дальняя родственница из провинции поселяется у столичных стариков, которые терпят ее и боятся, в то время как та уже и прописала в квартире двух дочек своих вместе с внуками и ждет только смерти и деда, и бабки, каковая позволит ей сделать ремонт и выбросить хлам стариковский в помойку.

Марина не сразу привыкла к тому, как все изменилось. Каждый раз у нее начинало колотиться сердце, когда эту недавно заносчивую и блестящую Нону Георгиевну Агата – с лицом скорбным, кротким и грустным – сажала на белый, в цветочках, горшок, и бедная Нона пищала, как птичка, поскольку уже не могла говорить. Тем более грустной была процедура, когда эти двое – Марина с Агатой – несли на руках из распаренной ванной завернутую в простыню инвалидку, и ножка ее в тусклых черных сосудах слегка задевала за чинную мебель. Все делалось молча, спокойно и буднично. Покорная робкая Нона Георгиевна лежала в сумеречной тишине своей комнаты, а в ясные теплые дни Агата возила ее подышать. Сажала в огромное кресло и скорбно выкатывала это кресло во двор. Жильцы элитного дома краснели и шаг ускоряли, завидев обеих. А Нона Георгиевна наблюдала за медленным ростом деревьев: вниманье, с каким зрачки ее вдруг упирались в какой-нибудь ствол и на нем застывали, могло быть достойным свидетельством этого.

В половине десятого Агата уходила домой, и ночь Марина проводила наедине с теткой. Нельзя сказать, что Нона Георгиевна ее особенно беспокоила, хотя Марина по два-три раза заходила к ней, сажала на тот же роскошный горшок, похожий почти на музейную вазу, потом выливала его содержимое, прозрачное, как у ребенка, и тетка опять засыпала беспечно. Вся жизнь была тихой и однообразной. И вдруг изменилась.

В поликлинике, где Марина по-прежнему работала санитаркой, к ней вдруг подошел невысокий и плотный, почти даже полный, хотя мускулистый, кудрявый, прищурившийся, темно-рыжий, представился Зверевым и удивился, что она трет шваброю лестницу.

– Да с вашей ли внешностью лестницы мыть? – сказал он и даже немного разгневался. – Я вам говорю это как режиссер.

Она неожиданно так растерялась, что вся покраснела. Он напоминал румяного и беззаботного фавна, особенно эта его голова: огромная, в бронзовых мощных спиралях. Глаза были желтыми, быстрыми. Взгляд выхватывал тело ее из одежды.


– Не лестницы мыть вам, а в фильмах сниматься!

– Но я не актриса, – сказала Марина.

– Лицо у вас есть. – Он на шаг отступил. – Лицо и фигура. А что еще нужно?

Она не нашла, чем ему возразить.

– Свободны сегодня? – спросил ее фавн.

– Свободна, – кивнула Марина.

Пошли в ЦДЛ, в ресторан, где сидели одни знаменитости. Позже других явился, весь в розовом, с желтою бабочкой на тощей от возраста шее, поэт, к которому сразу подсела блондинка, прося его что-нибудь спеть.

– Все свои, – сказала блондинка. – Гулять так гулять. Вы, Женя, поете не хуже Кобзона.

– А платят мне меньше, – заметил поэт, но все-таки спел два старинных романса.

На режиссера Зверева произвело очень хорошее впечатление то, что девушка отказалась от спиртного.

– У нас так не принято. Нам так нельзя, – сказала Марина

– Не принято как? – уточнил он, румяной и рыжей рукой скребя свою крепкую бороду.

– Армянская девушка пить не должна. Позор всей семье, – прошептала она.

– Ах, вот как! А как же купаться? На пляже? Что, тоже нельзя?

– Я в майке купаюсь, – сказала Марина. – А многие женщины в платьях. Так можно.

– Смешно, – улыбнулся он.

– Почему вам смешно?

– Пойдемте ко мне, я вам кофе сварю. А то здесь все пьют. Просто дикость одна! – Он поморщился.

В квартире Зверева, поблизости от метро «Таганская», все стены были увешаны пейзажами на тему зимы – то лес под покровом, пушистым и белым, то избы, покрытые сизой метелью, и отблеск лучины, и месяц в далеком, искрящемся небе, то баба простая – в лаптях, с коромыслом – несет себе воду по узкой тропинке, протоптанной утром лаптями соседок, не остановивших вниманья художника.

– Глядите, – сказал режиссер, обнимая Марину за нежные девичьи плечи. – Любимая тема: Россия, зима. Все деньги уходят на эти полотна. Закончу в тюрьме. Долговой, разумеется.

Забили часы, и Марина опомнилась.

– Ой, что же я! Тетя одна!

– Э, нет, не годится! Что тетя? Я вас не пущу!

– Но у нас так не принято, – опять сказала она, опуская ресницы.

Он вдруг обхватил ее крепко за талию. Марина вцепилась в горячую бороду и дернула так, что он крякнул от боли.

– Нельзя так! – сказала она совсем тихо. – Зачем же так делать? Нехорошо.

В мозгу его, много познавшего разных пастушек, и нимф, и солисток балета, и даже трех летчиц и двух космонавток, сама собой вспыхнула схема захвата.

– Марина! Вам нужно домой? Поехали, я отвезу. И простите.

Марина заметно смутилась, помедлила.

– Надеюсь, что наше знакомство оставит в обоих прекрасные воспоминанья, – сказал он и очень внимательным взглядом поймал весьма грустную легкую тень, которая заволокла ее личико.

В машине он кротко молчал и посвистывал, как будто Марины и не было рядом. Потом вдруг спросил:

На страницу:
4 из 7