Ну как же им было не помнить эти кровавые бои под Белостоком, когда сгорал на глазах танк Коли Седых? Как он вылезал из башни, но был убит и бессильно повис на краю…
Тогда я – малышка, конечно, не знала и не могла знать, что случилось после того рокового боя под Белостоком. Об этом я узнала гораздо позже. А вспоминали они вот о чём.
…А танки всё шли вперёд, всё наступали. И в грохоте гусениц горели уже и справа, и слева. И от батальона в двадцать три машины осталось только шесть. И всё-таки эти шесть геройски взяли это местечко. После артподготовки на полном ходу ворвались вместе с пехотой, бегущей и следом, и между танками. Но немец уже отступил. Оставил местечко. И опустевший посёлок горел. Там и сям полыхал пожарами. Густой, удушливый дым стлался над чешуёй черепичных крыш, над переулками и перекрёстками. А по пустой площади ветер гонял какие-то бумаги и документы. Одним из первых выскочил из танка, из смотрового люка, с пистолетом комбат, гвардии лейтенант. И, придерживая хлопающий по бедру офицерский планшет, бросился в комендатуру. Но она тоже была пуста и разгромлена. Всюду в комнатах вонь и мусор, пепел и гарь, груды сожжённых, обугленных документов. На полу разбитая пишущая машинка. Хлопали двери и окна. Под ногами звенели гильзы, хрустело стекло.
А на площади тем временем танкисты, изнурённые боем, с красными лицами, устало вылезали из грозных гусеничных машин. Кто через верхнюю башню орудия, кто через нижний люк. Стаскивали с потных голов толстые шлемофоны. Негромко, как бы нехотя, переговаривались друг с другом и с пехотинцами. И понемногу вместе с солдатами всё больше заполняли площадь. А поодаль, возле комендатуры, почему-то стояла, словно забытая, метровая алюминиевая фляга, похожая на молочную. От неё сильно тянуло спиртом. И к ней один за другим подходили победители. Окружали. С кружками, фляжками. Звякал металл о металл. И вскоре вокруг фляги собралась небольшая толпа. Каждый хотел зачерпнуть прохладной прозрачной влаги. С устатку хлебнуть алкоголя, чистого спирта. И по очереди зачерпывали, глотали. Крякая и утирая мокрые подбородки. Но тут вдруг с порога комендатуры раздался отчаянный крик комбата: «Отставить!.. Отставить!» Он подбежал к ним и, растолкав, сапогом со всей силы ударил по фляге. И та с грохотом повалилась, покатилась, расплёскивая прозрачную «драгоценную» жидкость.
Кто-то испуганно выкрикнул:
– Да это же спирт! Чистый спирт! Командир!
Но комбат заорал:
– Идиоты! Это же чистый яд! – И повернулся к стоящим: – Кто пил?! Спрашиваю, кто пил?! – И шагнул к своему водителю танка: – Поддавашкин, ты пил?
Тот попятился, опуская пустую кружку.
– Ну пил…
– В госпиталь! Немедленно в госпиталь! Это же яд! Это же спирт смертельный, метиловый! Фашист нарочно для вас, идиотов, это оставил!
Но в госпитале умерли только трое: пехотинцы и сержант-наводчик тридцать четвёрки… А Поддавашкина откачали. Любимый механик-водитель Федя остался жив. Однако ослеп. Полностью. На оба глаза. И вскоре, конечно, из армии был комиссован.
И вот за стеной всё звучал густой его голос: «А помнишь…» Ну как, как же они могли не помнить страшные эти бои под Белостоком?..
…В темноте спальни я – малышка, конечно, не сплю. Из-под одеяла опускаю босые ножки. И в длинной ночной рубашонке, сшитой бабушкой из старых дедовых кальсон, крадучись по холодному полу, ступаю к двери. Светлый луч из замочной скважины пронзает тьму. Я наклоняюсь к дверной этой скважине, смотрю в столовую. Эти странные гости пируют и поют совсем неизвестную мне грозную военную песню: «Hа поле танки грохотали, / Солдаты шли в последний бой, / А молодого командиpа / Hесли с пробитой головой. / …По танку вдаpила болванка, / Прощай, pодимый экипаж. / Четыpе тpупа возле танка / Дополнят утpенний пейзаж…»
Сколько же всего важного, нужного видела и слышала я через эту дверную скважину! Но если сказать точнее – это было окно, распахнутое в большой мир. И этот мир проявлялся, являлся мне, как на ладони, вот за этим круглым гостеприимным столом с его прошлым и настоящим. Он звучал в разговорах и песнях среди этих солдат и офицеров. С боями прошедших Европу, победивших фашизм. Танкистов, связистов, лётчиков, пехоты. Передо мной открывалась жизнь не только родителей и гостей, не только на войне и до неё. Передо мной была судьба всей страны, моей Родины. И навсегда врезались в детскую память мелодии – песни Победы, которые нравились больше всего: «…И добили – песня в том порука – / Всех врагов в атаке огневой / Три танкиста – три весёлых друга – / Экипаж машины боевой!»
А когда уже далеко за полночь отец (тот самый комбат, гвардии лейтенант) открыл дверь из столовой в спальню, то увидел свою дочь-малышку. Она сидела на полу босичком, в ночной рубашонке. Её кудрявая головка была запрокинута на косяк двери. Она крепко спала. Крепко и сладко. И нежный лобик её был чист и светел.
«Артиллеристы, Сталин дал приказ»
Рассказ
Поклонимся великим тем годам!
Тем славным командирам и бойцам,
И маршалам страны, и рядовым,
Поклонимся и мёртвым, и живым.
Всем тем, которых забывать нельзя,
Поклонимся, поклонимся, друзья!
М. Львов
Вы когда-нибудь жили под столом? Нет? А я жила. Под нашим круглым, а вернее, овальным, стоящим посреди комнаты. Это интересно и поучительно. Скатерть спускалась со всех сторон почти до самого полу, и я в своём уютном маленьком мире была хозяйкой. Это был только мой мир, мой театр с ватными самодельными игрушками послевоенных лет. Бесценные пупсик, утёнок, Снегурка из ваты, тряпочный заяц. Ножки большого круглого стола соединяли деревянные перекладины-перекрестия, образуя четыре игрушечных комнатки. Спальню, столовую, детскую.
А вокруг этой моей личной игрушечной квартирки была наша с мамой комната. С оранжевым абажуром над столом, чёрным маминым пианино у стены и окошком, смотрящим в убогий останкинский двор. Входная дверь выходила в длинный барачный полутёмный коридор. (Электролампочки воровали, да и часто они перегорали.) Со множеством соседских дверей, порой обитых старыми ватными одеялами. И общей жаркой и душной кухней, полной хлопотливых хозяек, крика и гама. Запотевших оконных стёкол, столов и полок, горящих керосинок и примусов, мокрого белья на верёвках. В кухне вечно что-то происходило: стиралось, варилось, кипело.
Но тогда главной радостью была радость Победы. Страшная четырёхлетняя война с фашистом была уже позади. Возвращались с фронтов герои-победители в орденах и наградах. Правда, из ста ушедших на фронт мужчин возвращались живыми только трое. Да и то среди них было полно инвалидов: безруких, безногих, безглазых. Как, например, наш безногий сосед, гвардии сержант, артиллерист Михаил Разумов, муж тёти Клавы, а попросту дядь Миша. У него на культях ног были самодельные чехлы из кожи старых сапог… А наш папа-танкист был на наше счастье жив и здоров, но пока ещё не вернулся с армейской службы. И мы с мамой так его ждали! Хранили каждую бесценную весточку с фронта. Сперва это были просто скупые треугольники из бумаги с адресом армейской полевой почты. Но и ответные письма мама старалась как-то украсить. И чтобы порадовать папу-танкиста, посылала на фронт «мою ручку». Положив её ладошкой вниз на листок бумаги: «А ну, растопырь пальчики». И карандашом мама старательно обводила каждый мой пальчик. И папа на фронте был счастлив и горд, получив из дома такое письмо-подарок. А потом, когда наши войска с боями шли уже по Европе, от папы стали приходить красивые трофейные открытки. Умилительные, сусальные розочки, банты, букетики. «Дорогая Нинуська, надеюсь скоро вернуться. Береги нашу дочурку…» И мама меня берегла. Часто запирала дома на ключ.
Я любила «жить» под нашим круглым столом, особенно тогда, когда к маме порой приходили гости. Их ноги, в валенках и бурках, туфлях и ботиках, становились и моими гостями. Они окружали, двигались вокруг меня. И у каждой пары была своя отдельная, занятная роль. А разговоры взрослых, что наверху, было так интересно слушать. Словно два разных спектакля одновременно разворачивались передо мной. Громогласный взрослый и молчаливый детский.
…Но больше всего я любила, когда к маме приходила её верная подруга Кеточка. Иначе говоря, тётя Катя-маникюрша. В старых маленьких туфельках. Свои галоши она всегда оставляла у дверей. Мама любила Кеточку, которая работала неподалёку, в останкинской парикмахерской. Возле рынка и дворца графа Шереметева. Они с мамой часто играли в карты. И не просто в подкидного дурачка, а тихо и умно раскладывали на скатерти пасьянс. И всегда гадали «на любовь, на судьбу, на червонного короля». «Что было, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится». И это «чем сердце успокоится» им было так важно знать, тем более в это жуткое время. И добрая Кеточка всегда старалась нагадать маме счастье. Червонным королём был, конечно, мой папа. Когда, наконец, он вернётся? А Кеточка? А Кеточка была вдовой. Похоронку на мужа получила в первый же год войны. И несмотря на одиночество, ухоженная миниатюрная Кеточка хотела быть всем нужной, старалась со всеми быть приветливой. Хотя была совсем-совсем некрасивая. С беленькой, зализанной сладким сиропом волнистой укладкой на лбу. И аккуратным перламутровым маникюром. А когда в гости к нам приезжала из центра города моя бабушка (где они жили с дедушкой в старинной квартире) и заставала у нас маникюршу, всегда ей советовала: «Вы знаете, Кеточка (бабушка первая так её назвала), каждая дама должна уметь превращать свои недостатки в свои достоинства. Я, например, вам советую носить платья с декольте сзади. На спине. Посмотрите, какая у вас идёт великолепная линия от шейки на спину. И делайте это декольте глубже, не стесняйтесь. Это красиво». И добавляла: «Могу посоветовать вам одну знакомую портниху. Бывшую белошвейку».
Жила Кеточка где-то возле Рижского вокзала, на 1-й Мещанской. А работать ездила на трамвае к нам в Останкино, в маленькую парикмахерскую. Она находилась у пруда рядом с Шереметевским дворцом, вход в который стерегли два каменных льва. И мы с мамой порой ходили в этот нелепый «салон красоты». Мне очень нравились эти походы. Парикмахерская была всего в одно горизонтальное окно и одну дверь с тремя ступеньками. Справа и слева её теснили керосиновая лавка и ларёк «Стеклотара» по приёмке пустых бутылок. И в ларёк, и в лавку всегда стояли очереди. Мужики сдавали пивные бутылки (в авоськах), а бабы – молочные. Да и керосин был всем всегда нужен (ведь газа тогда в Москве ещё не было). За всем тогда были очереди, и всё по талонам и карточкам. За хлебом, комбижиром-лярдом, за керосином. При входе в парикмахерскую нам с мамой сразу ударял в лицо тёплый необычно-острый запах: палёных волос и химии, ацетона и лака, мыла и одеколона. Запах нездешней, диковинной красоты.
В этом «салоне» всё начиналось с моей детской стрижки. В такие моменты я чувствовала себя настоящей дамой. Всё внимание было ко мне. И главной парикмахерши Зинаиды, и маникюрши Кеточки за своим столиком. И посетителей, сидящих под колпаками и делающих «электрическую» шестимесячную завивку. Для маленьких детей-посетителей Зинаида всегда доставала доску и клала её на подлокотники кресла перед высоким зеркалом. И легко, подхватив меня под мышки, сажала на эту доску. А я ставила ноги в валеночках на сиденье. «Ну что, красавица, – спрашивала полногрудая Зинаида, – как будем стричься? Под бобрик, фокстрот, бокс, полубокс?» Я терялась, не знала, что выбрать, – ведь всё это были мальчишечьи стрижки. Помню, как моя бабушка говорила, что в старину мужчин и мальчиков стригли «под горшок». Т. е. надевали на голову горшок поглубже и волосы стригли ножницами по кругу, по краю. Это была самая дешёвая мужская стрижка. Девочки же в гимназиях носили косы. Но мне до их лет ещё было ох как далеко. Тут мне на помощь приходила мама: «Давайте стричь как прошлый раз, “под татьянку”». И я с внутренним облегчением ликовала. Это значило ровную чёлочку до бровей. Большие холодные ножницы Зинаиды щёлкали почти по моему лицу. По кругу, то надо лбом, то над ушами. Порой Зинаида задевала меня своей тёплой, мягкой грудью. То за одно плечо, то за другое. А отрезанные прядки волос приятно щекотали нос и щёки. Это приятное «колдовство» продолжалось недолго. Зинаида в конце снимала с меня и стряхивала накидку и опять, легко подхватив под мышки, ставила на пол: «Всё, красавица, “татьянка” готова». На этом внимание ко мне кончалось. А жаль.
В этой маленькой парикмахерской всегда было парко и тесно. Три стула у стены были вечно заняты. Там под колпаками женщины делали тогда очень модную шестимесячную завивку. Ах уж эта мода! Завивка действительно целых полгода держалась мелкими кудрями на любых волосах. Потому и называлась шестимесячной. Каждая прядь накручивалась на металлический патрон. А дальше начинало работать электричество, которое и нагревало эти патроны, эту каждую прядку. Высокий блестящий колпак из металла превращал каждую клиентку почти в египетскую царицу. Так они и сидели в ряд, эти египетские останкинские «Нефертити». Моя мама такую модную завивку не делала. Она сама дома, стоя перед зеркалом шкафа, укладывала из волос валики. По паре надо лбом и на висках. И мне это нравилось больше, чем мелкие завитушки, как воронье гнездо.
А Кеточка?.. А Кеточка с мамой сидели за волшебным столиком друг против друга. Рожок настольной пластмассовой лампы ярко освещал их руки и рядом множество маленьких цветных пузырьков с лаком. Красным, малиновым, розовым, перламутровым. Мамины красивые пальцы в чашке с горячей пеной. И Кеточка, склонясь, «колдует» над каждым пальцем, словно хирург, с щипчиками или пилкой. И когда наконец чародейство закончено, Кеточка выпрямляется, облегчённо вздыхая:
– Ну, какой цвет мы сегодня предпочтём? Может, малиновый? Вот какой интересный цвет я разыскала недавно.
– Да, мамуля, малиновый, малиновый! – сразу радуюсь я, стоя рядом.
Но мама словно не слышит, сомневается:
– Малиновый? А что скажут мои музыкальные ученицы? Нет, Кеточка, давай, как всегда, сперва розовым, а потом перламутровым.
Я думаю: «Ну ладно, хотя бы этим. Драгоценным. Перламутровым. Тогда уж два раза».
Однако мама вздыхает:
– К сожалению, всё равно до первой стирки.
В наш шестой барак на 3-й Останкинской мы возвращались буквально преображённые. Мы шли через колхозный останкинский рынок. И правильно мама сказала про маникюр, что красота эта «до первой стирки». Стирали не только мылом. Каждый кусок был дорог. Но и щёлочью, древесной золой, вынутой из печей. Золу разводили в воде, и она отмывала грязь не хуже мыла. Стирка этой золой и правда быстро съедала любой маникюр. Обычно женщины стирали бельё на кухне, в тазах или корытах. Серые, жестяные, они висели в коридоре почти у каждой двери. Постиранное бельё хозяйки возили кто на колонку, а чаще на санках в корыте к останкинскому пруду. И там, в проруби, полынье, прополаскивали дочиста по многу раз. Полоскали красными, задубевшими от холода пальцами в ледяной воде. И потом это бельё, постельное или исподнее, сохло, проветривалось на чердаке или на кухне, а чаще белело во дворе на зависть всем. Какой уж тут маникюр…
А рынок наш располагался между храмом Живоначальной Троицы и роскошной усадьбой графа Шереметева с одной стороны и шестью бараками лимитчиков (строителей ВСХВ) с другой. Чего только не было на этом колхозном рынке. И хотя он был совсем небольшой, но было тут всё. И лавки-прилавки (открытые, крытые), толкучка и барахолка, ларьки. О, этот сказочный мир богатства и бедности, блеска и нищеты! У меня буквально разбегались глаза. В крытом павильоне в коротком молочном ряду деревенские тётки в фартуках поверх ватников торговали в разлив молоком в железных бидонах. А ещё там же на прилавке стояли привезённые ими стаканы с ряженкой. И в каждом этом гранёном стакане на светлой поверхности темнел лакомый кусочек коричневой пенки. Сплошная зависть и восторг. Но мама уверенно говорила: «Нельзя, это не для детей. Там сплошные микробы». И уводила меня за руку, а мне так хотелось попробовать этих микробов. А ещё на рынке, на одном из прилавков, сидел целый отряд глиняных одинаковых чудо – кошек-копилок. Таких красивых, что просто глаз не отвесть. Чёрных, рыжих и серых. Все с лукавой улыбкой на мордашках, с одинаковыми зелёными чудо-глазами, которые, казалось, подмигивали только тебе. И с хвостами, закрученными вокруг лап. И лишь на груди у каждой был нарисован бант разного цвета. Красный, зелёный и даже в горошек. Они каждого зазывали: бери, покупай меня – не хочу. Я была влюблена в этих кошек. Так бы и обняла всех сразу, словно живых, сгребла бы, прижала к груди. Мечтала иметь хоть одну такую у себя под столом, среди игрушек. Но мама и тут тащила меня за руку от прилавка, шептала: «Фу, какая безвкусица»… И всё-таки… всё-таки однажды эта моя мечта осуществилась, но это было потом. И связана была эта нечаянная радость с нашим соседом-калекой по дому дядь Мишей. Кстати, он тоже был на рынке. Он тут работал в своём уголке под навесом при выходе к нашим баракам. Он, безногий, сидел за прилавком, а вокруг стояли миски, кастрюли, чайники и даже порой самовары (их приносили хозяйки со всей округи). И всю эту дырявую утварь он возрождал: клепал, запаивал, варил-сваривал, даже лудил. И потому на рынке его звали Миша-жестянщик.
Сюда к нему приходили и его приятели, все рода войск со всей округи. Тоже инвалиды на костылях, на тележках, на деревяшках. В ватниках, в старых армейских робах, в шапках-ушанках со следом от звёздочки надо лбом. (Фронтовые эти ушанки служили народу ещё очень долго.) Приходили поговорить, махорочку покурить. Повспоминать «пехоту, и танки, и гром батарей», поражения и победы. Смеясь, травили окопные байки. Но про баб не шутили. Бабы – это дело святое. Тем более кого-то жёны приняли, кого-то нет. И тогда калека жил примаком у родни или чужих людей. Кто за угол платил, кто за койку, кто Христа ради. Но именно тогда про них, «чайников-самоваров», родилось горькое присловье: «Без рук, без ног на бабу скок». Почти всегда друзья-вояки приносили за пазухой бутылёк-пузырёк самогона, купленного на разлив. Тёплого и оттого на вкус противного. Желая «законно» выпить свои «фронтовые сто грамм». А иногда несли даже магазинную бутылку красненького – чаще портвейна «Три семёрки». На такие случаи Михаил держал у себя под прилавком пару толстых гранёных стаканов. С гладким, круглым краем полоской. В отличие от просто гранёных, такие стаканы были на двадцать грамм объёмней (и за эту их щедрость эти стаканы в будущем назовут «маленковскими»).
В те послевоенные годы в столицу, да и во всю страну вернулось с фронтов много инвалидов. Но калек на работу не брали. В отличие от здоровых демобилизованных, которые могли устроиться и на завод, и в милицию, и в пожарную охрану… Пенсия у инвалидов была такая маленькая, такая копеечная, что не хватало порой на кусок хлеба, не говоря уже о семье. И приходилось нищенствовать. И вчерашние герои, часто орденоносцы, прошедшие горнило войны, ходили по вокзалам, по электричкам, поездам дальнего и ближнего следования. Порой с табличками на груди вроде: «Товарищи-граждане. Помогите Христа ради на пропитание. У меня дети и мать-старуха». Нужно же было как-то добывать для семьи копейку. Кто пел, кто плакался, протягивал кепку, кто играл на баяне. А слепые виртуозно играли на губных трофейных гармошках. И развесёлые танго-фокстроты, и мелодии из оперетт «Марица», «Сильва». И тут же подряд могли гордо, торжественно заиграть гимн страны: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» А впереди них обычно шёл мальчик-поводырь и не по-детски серьёзно смотрел взрослым в глаза. «Мы живые, хоть калеки. Но ещё мы человеки… Не желаем умирать…»
А песни их всё были слёзные, жалостливые, пронзительные. Часто связанные со вчерашними боями: «Я вернулся с войны, / А жены моей нет. / Вышла замуж она за другого. / И детей забрала, / Вещи все продала, / Чтоб не видеть калеку больного!»
Милостыню просили по-разному. И подавали по-разному. Кто сразу и от души, кто не глядя в глаза просящему. А кто вообще отворачивался к окну, будто это его не касалось. И нищие не обижались, понимали – народ-то сам был нищий. И, постояв немного, шли дальше. Из вагона в вагон.
Или вот такие куплеты: «Здравствуй, папочка. Пишет Аллочка. / Мама стала тебя забывать. / Стала модничать и кокетничать. / С офицерами стала гулять…»
А один его останкинский друг устроился ещё лучше. Он завёл морскую свинку – вытаскивать из коробки «счастье». Конечно, это была не свинка и не морская, а простой полевой суслик. Рыженький симпатяга. «Письма счастья» умели вытаскивать и попугаи. Но в зоомагазине они были дороги. А сусликов полно в каждом поле, в каждом овраге. И этот учёный зверёк за хлебный шарик или пару варёных горошин, блестя чёрными глазками, охотно вытаскивал из коробки двумя острыми зубками сложенный листочек с написанными чернильным карандашом предсказаниями. Один из многих. И счастливица (гадали ведь одни бабы), развернув и волнуясь, читала свою «судьбу»: «По дальней дорожке жди бубновую даму с радостной вестью. Встречай хлебом-солью, да не гневи». Были даже стихи, переписанные из книжки: «Ты ещё жива, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет». Или: «Плохой человек обмануть тебя хочет. А человек хороший не даст». Или: «В последнюю среду после зимы придёт к тебе король треф. Глаза серые, зуб золотой». И у этого инвалида какое-то время всё шло хорошо. Он носил клетку со свинкой по вагонам и продавал «счастье». Но однажды свинка почему-то издохла. И хозяин загоревал так, что на горе родным горько запил. А другого суслика ловить и учить не захотел.
Учёный суслик умер, но с тех пор в народе осталась память о таком гадании и весёлая песенка. Правда, не про суслика, а про попугая, наверное какаду: «Нагадал мне попугай счастье по билетику. Я три года берегла эту арифметику. Любовь – кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Любовь – кольцо».
А ещё на рынок к Мише-жестянщику иногда приходил гвардии лейтенант Егоров, танкист с Хованской улицы. Он дошёл до самого Будапешта. Пил редко, всё-таки образованный, комсостав. И курил не как все рассыпную махорку-махру в кисете, а угощал всех дорогими папиросами в коробке «Казбек» с картинкой: силуэт джигита на коне на фоне гор и синего неба. И через минуту коробка пустела. И только Миша среди всех не курил. Он бросил ради жены, которая терпеть не могла табачного дыма.
Подшучивал, обращаясь к жестянщику: «Ну что, Михаил-Архангел? Живы будем, не помрём? Ничего, держись. Скоро нам прибавят пенсию. Добьёмся». Хотелось ему ответить, как мать в деревне говаривала: «Твоими бы устами да мёд пить». Но молчал. А про небесного заступника Михаила-Архангела Миша знал лишь то, что сам был крещён во имя его. Мать крестила своего сына-первенца тайно в день Архангела Михаила в соседнем селе, где большевики тогда ещё не сломали церковь и не расстреляли батюшку. Да и сама губерния именовалась Архангельской в честь небесного воителя и заступника Архангела Михаила.