«Мамино пальто можно будет Симе Душкиной предложить…»
Аня опять спохватилась: «Господи, опять я про это. Пальто какое-то в голову лезет!..» Она положила подушку под щеку холодной стороной. И вспомнила: «Что же это я Клавдее не сказала, что мясо у меня в сумке?! Ведь у них кошки…»
Аня прислушалась, спокойно ли в сенях.
«Не засну, нипочем не засну до самого утра… Ужас какой! Еще часу небось нет…»
И все же наконец почувствовала, что засыпает. А кареглазый лихой Тихон Дмитриевич будто сказал ей на ухо:
– До свидания, Анна Александровна! Больше, смотри, не плачь.
2
Утром Аня поднялась рано, грустная и безмолвная, попила чаю у Клавдеи. Пила и ловила себя на мысли, что долго не промолчит, что хочется ей обо всем подробно с Клавдеей поговорить. Покойная мать, бывало, как только приедешь, через порог не даст переступить, уже лезет с расспросами:
– Ну, а он-то што?.. А ты ему што?.. Ну и удумали в две головы!.. А что бы с матерью-то пересоветоваться? Глотка бы не усохла.
Погудеть для нее – это было первое дело. Тебя же и обругает, но тебя же и успокоит. А Клавдея была баба застенчивая, в чужие дела никогда не лезла, да и некогда ей было чужие дела разбирать – своих забот хватало. Вот и сейчас: пора загребать жар в печи, из чугуна суп убегает, в сенях визжит и крутится в загородке поросенок Борька. И надо еще развести углевой утюг, чтобы подгладить ребятам рубашки и пионерские галстуки. Электрического утюга Клавдея из экономии не держала.
– Не припалить бы ненароком, – озабоченно бормотала она, водя тяжелым утюгом по красному, запачканному кое-где чернилами галстуку. – Шелк-то теперь все искусственный…
Отправив ребят в школу, Клавдея проводила Аню в оставшийся ей от матери дом. Сняли большой замок. В сенях кисли собранные матерью еще в день смерти лесные ягоды. Заплесневели, покрылись белой тиной огурцы в большой кадке. В доме было сыро, с печи пахло луком. Мать его там рассыпала сушить, но печь уже девятый день стояла нетопленая, и лук начал портиться.
В первую минуту Аня совсем растерялась и села, не зная, с чего начать, за что приниматься.
– Чуркинский дачник спрашивал давеча, не продашь ли какую икону, – сообщила Клавдея. – Он еще у матери у твоей все примерялся купить.
– Еще чего! – рассердилась Аня. – Нахальство какое! Это же память… Ей, может быть, цены нет, а он сунет какую-нибудь пятерку!..
В этом самом доме Аня, точнее сказать, Нюра, Нюша, родилась и прожила до семнадцати лет. Потом дважды в году, среди зимы и к осени, на Иоакима и Анну, когда обе они с матерью были именинницы, она приезжала сюда гостить – от Москвы было неполных двести верст. В этом доме она знала каждую наклеенную на стенку картинку, каждое пятно на обоях, которые они с матерью так и не собрались переклеить. Все сейчас тут было на своем месте, но Аня ничего не узнавала: не было самой мамы – все стало незнакомым.
– Руки ни на что не налегают, – грустно сказала Аня.
Потом они с Клавдеей все-таки принялись хозяйничать. Одна пошла по воду, другая – за дровами. В огороде не выкопанная еще картошка вся усыпана была мелкой желтой антоновкой. Теми самыми яблоками, за которыми в Москве стоят в очереди и платят по сорок копеек за кило. А тут их не один пуд. Но Ане сейчас было не до этих яблок.
Она затопила плиту, потом, немножко обвыкшись, отпустила Клавдею, у которой своих дел было полно. Уходя, та попросила не выбрасывать селедочные головки – она поросенку сварит.
Аня отложила эти головки, потом хотела крутить котлеты из привезенного мяса, но не нашла мясорубки, которая, она точно знала, у матери в хозяйстве была.
«Неужели Клавдея унесла? – подумала Аня, заподозрив тихую свою соседку, потому что только ей и оставила ключ от дома. – Да что же это за люди такие!..»
Не нашла она и капронового сита, чтобы протереть ягоды. Не нашла большого куска новой марли, который сама недавно привезла матери и в который откидывала творог. И сердце у Ани так гневно задрожало, что она сразу же решила никому из деревенских ничего не дарить на память из материнского достояния.
Но как бы то ни было, готовить поминальный обед нужно было. Аня сварила суп из венгерских пакетов, зажарила мясо, сделала сладкое и пирог на дрожжах. Поставила на стол бутылку портвейна, бутылку «московской» за два восемьдесят семь. В день похорон она угощения организовать не смогла: нервы не выдерживали, голова шла кругом, и нужно было сразу возвращаться в Москву, чтобы оформить краткосрочный отпуск. Теперь Аня хотела убить двух зайцев: помянуть, как положено, мать, не обидеть ее память, и оказать уважение своим землякам. То ли продастся этот дом, то ли нет, так надо людей как-то расположить. Может быть, кто-то и приглядит за подворьем, а то ведь все по доскам растащить могут.
«На двадцать с лишком рублей только продуктов привезла да на вино потратилась, – сказала сама себе Аня. – Хватит им!..»
Но когда она пошла за «ними», то есть за своими деревенскими, чтобы пришли помянуть, то никто, кроме двух старушек, поначалу идти не хотел. Все ссылались на неотложные дела. Даже Клавдея как будто почувствовала что-то в настроении Ани, стала отговариваться тем, что ей на ферму нужно и что без нее дети уроки не поделают.
Сама же Аня поймала себя на том, что когда пришла приглашать Клавдею, то сразу же окинула глазами ее кухню, но ни мясорубки, ни сита не увидела. Марля на шестке висела тоже как будто бы не похожая, реденькая, желтая.
Клавдея все-таки на поминки пришла, но сидела как-то принужденно и молчала. Никто почти ничего не кушал. И Аня, привыкшая считать, что в деревне едят – как за себя кидают, была огорчена и обижена: тащила сюда все, старалась, надрывалась.
Она угощала и так и сяк, потом начала плакать. Слезы все и спасли. Настроение переменилось. Сперва прослезилась Клавдея, самая ближняя соседка покойницы, за ней остальные. Со слезами да с воспоминаниями и поели кое-что. Но Аня чувствовала, что жалеют не покойницу, а сочувствуют ей, Ане, в ее горе. Для нее не секрет было, что мать в деревне не больно любили. Аня еще девчонкой была – мать всех прочь гнала со своего крыльца, как будто могли приступки просидеть.
– Вон бревна-то свалены у пожарки. На них и сидите, а тут вам не клуб.
Отгоняла она молодежь, но потом стали обходить дом и ее же сверстники. Садились где-нибудь напротив: пусть крылечко было тут и ветхое, да дочиста вымытое. В доброхотовскую сторону и не глядели. С того боку и солнышко не светит.
Но об умерших плохо не говорят. Тем более когда родная дочь рядом, плачет, переживает.
– Хозяйка была, – сказал кто-то уважительно о покойнице.
Аня вытерла слезы, отогнала прежние нехорошие мысли и каждому, кто явился на поминки, решила дать что-нибудь в память.
Пятилетней Клавдеиной девочке, которая пришла весте с матерью, дала керамическую фигурку и пластмассовую коробку под нитки. Самой Клавдее – эмалированное ведро и совсем еще хорошую дорожку на пол.
– Пройдешь по ней – вспомни мою маму!
Клавдея в долгу не осталась, вечером пришла помогать Ане копать картошку. Аня копала в старых шерстяных перчатках, Клавдея – голыми руками.
– Ой, да ну ее, эту картошку! – сказала Аня и взялась за поясницу. – Тут ее и за неделю не выкопаешь.
– Выкопаем, – заверила Клавдея, поддевая куст лопатой и отрясая в борозду. – Как же это бросить, не выкопать? Баба Нюха старалась, садила.
Аня не любила, когда мать называли бабой Нюхой. Но сейчас она простила Клавдее это прозвище, оброненное невзначай. Мать-покойница выговаривала не чисто букву «ша», получалось не «Нюша», а «Нюха». Она и мужа своего, Аниного отца, звала Хуркой вместо Шурки.
Копали Аня с Клавдеей и на другой день, нарыли что-то шесть мешков. Аня без привычки замучилась, хотя и была женщиной не из слабых: за аппаратом в карамельном цехе стояла каждый день по восемь часов – и хоть бы что. Но картошка – не карамель, ее и лопатой поддень, и куст отряси, и куль оттащи. А главное – раздражали грязь да пыль, неудобными казались ватник и тяжелые сапоги.
– Сладкое-то вы там свободно едите? – спросила Клавдея. – Конфеты-то, чай, в любое время?
– Да и смотреть не хочется.
Эти слова что-то задели в Клавдее. Она воткнула лопату в землю и стала рассказывать, как она девчонкой в военные годы работала на пекарне, видела, как другие не только муку, но и сахар тащат, а сама до того робка была, что крошки взять не смела.
– Формы мажу, а нет чтобы когда маслица отлить хоть с ложку… Раз зимой забоялась одна ночью на пекарню идти, захожу за Наташкой Пестовой, а они сидят ужинают и прямо из бидончика масло в картошку-то льют!.. Испугались, садят меня тоже картошку есть, а я как заплачу!..
Аня не слушала и даже досадовала: и чего это Клавдея бормочет? Историю про масло и про сахарный песок она уже слышала от нее не раз. Пора бы уж и забыть. Неприятно это было слушать и потому, что сама Аня в свои детские годы при отце и матери лиха не видела. Отец был путевым обходчиком, приторговывал шпалами, обкашивал все участки вдоль линии, держали двух коров. И мать была расчетлива: крынку сыворотки и то никому даром не нальет. Потом отец кладовщиком в совхоз устроился, а что уж дальше было, Ане тоже вспоминать не хотелось.
…Солнце садилось. Ане перед Клавдеей неудобно было, а то бы она уже давно бросила лопату. «Вот разошлась некстати!..» – досадовала она на свою ретивую помощницу. И вдруг услышала, как та кого-то окликнула:
– Эй, дядечка, картошку, что ли, покупаешь? Иди, продадим.
Аня оглянулась и вздрогнула: за изгородью стоял, смотрел на нее своими карими, запомнившимися ей глазами и улыбался Тихон Дмитриевич.
– Как же это вы меня разыскали? – спросила Аня, они уже сидели в доме за столом. – Далеко все-таки.
– Для бешеной собаки сто верст – не крюк. Вы же приглашали.