– Ну-ну, поучи. Игнат с одной стороны, ты с другой… Так я скоро стану умнее вас обоих. – Корнюха тронул коня, поскакал рысью.
В седле сидел он ловко: черные, с землей под ногтями руки крепко держали поводья; пузырилась на спине припыленная рубаха. Каким-то особенно крепким, сильным показался сегодня Корнюха Максе. Даже недельная щетина на его щеках и та как бы подчеркивала здоровье засмуглевшего лица. Если уж Макся завидовал чему, так это могутности своих братьев. Что Игнат, что Корнюха – каждый сильнее его раза в два. Он решил не возвращаться к затеянному разговору, но его возобновил сам Корнюха:
– А ты что, братка, за то, чтобы мы дальше бедствовали? – Корнюха придержал коня.
– Не так уж мы и бедствуем… Но я о другом думаю. Скажем, ты разбогател. А дальше что?
– Нашел об чем спрашивать! Жить буду.
– Как жить? Как Пискун? Или Тришка, Лучкин тесть?
– Что ты меня с ними равняешь! Оба рылом не вышли, чтобы по-человечески жить. На это у них толку не хватает.
– Да нет! Понять меня не хочешь… Стал ты, например, богатым и начнешь ездить на работниках, на родственниках неимущих. Как другие делают. А против кого мы воевали?
– Ну ты и хватил! – засмеялся Корнюха, потом задумался, тряхнул головой. – А хошь бы и так… В Бога нас верить отучили, на рай я не надеюсь, а жизнь у меня одна-единственная, запасной нету. И никто мне эту жизнь хорошей не сделает, если сам не постараюсь.
– А какая жизнь хорошая?
– Это и вовсе понятно, – не задумываясь, ответил Корнюха. – Когда у тебя всего вдоволь – в самый морошный день ясно. Нужда человека не красит, озлобляет. Возьми Петрушку Трубу. Помню его молодым. На вечерках, бывало, наяривал на гармошке любо-дорого. Епистимея, баба его, голосистая была, заведет песню – за сердце берет. А намедни я ездил на мельницу, чаевал у них. В избе грязно, ребятня в рванье… Про гармошку и песни не упоминают. Какие уж там песни! Их ругань заменила. Грызет Петрушку баба с утра до ночи. Обида ей, мужик детишек понаделал, а прокормить не может. И вот ведь что худо, привык Петрушка к нужде и к бабьему скрипу, живет, будто так и надо. А я бы к этому не привык. Я лучше удавлюсь, чем так жить.
На этот раз Максим промолчал, не нашел, что сказать в ответ. С одной стороны, прав Корнюха, слов нет. С другой, неладное что-то в его рассуждениях. Взять Лучку. Уж у него-то все есть, живи, радуйся. А не может он радоваться, ест ему нутро какая-то болячка. Разворот ему нужен, воля нужна. Но воли ему не видать, даже после смерти Тришки. Хозяйство забот требует, чуть опусти руки – уплыло. Или вон Стишка Белозеров, его, Максима, однолеток, секретарь Совета. Самостоятельно грамоту одолел, писать протоколы лучше всех научился, первым в деревне иконы с божницы скинул. Богатству Стишка не завидует, больше всего тешит его душу то, что он – власть, что сила за ним стоит огромная. И люди чуют это, величают не по летам: «Стефан Иванович», хотя совсем недавно был просто Стишка Клохтун. Корнюха – одно, Лучка – другое, Стишка – третье, Игнат – четвертое… Каждый ждет от жизни чего-то своего, каждый в свою сторону тянет. Может, потому-то и живет до сих пор Стигнейка Сохатый, топчет землю сапогами, запачканными людской кровью.
По кремнистой тропе они поднялись на сопку, вспугнули стадо баранов. На вершине другой сопки сидел Федоска, рядом – девчушка-бурятка в длинном старом халате и островерхой шапочке с красной кисточкой на макушке. Эту девчушку, пастушку из улуса Хадагта, и Максим и Татьянка не раз видели вместе с Федоской. Шутили: «Женись на ней». Федоска вспыхивал маковым цветом, бурчал: «Да ну вас!..»
Максим направил коня к ним. Оба вскочили, роняя на землю цветы ургуя. Девчушка глянула на Максима черными-черными, как угли, глазами, резко взлетела на лошадь и галопом поскакала за сопку.
– А что она убежала? – спросил Максим.
– Откуда же я знаю. Приехала, уехала, какое мое дело.
– Я уезжаю дня на три-четыре… Ты тут посматривай. В случае чего – дуй на заимку Харитона Пискуна. Знаешь, где она?
– Знаю.
Почти одновременно с братьями на заимку прискакал Агапка.
– Батя бумагу выправил. – Он подал Корнюхе вчетверо сложенный листок.
Тот развернул его, быстро глянул на подпись, на печать и спрятал в карман.
– Хавронья, мне с тобой поговорить надо. – Агапка вышел на улицу, Хавронья побежала за ним.
Корнюха достал бумагу, не торопясь прочитал, сказал с завистью:
– Да-а, Харитон – мужик сильный.
Агапка уехал, не заходя больше в зимовье, а Хавронья вернулась расстроенная, села на лавку, всплеснула руками:
– Вот горюшко какое! Присоветуйте, ребята, что мне делать. Агап Харитонович последнее слово сказал: если дочка до осени не приедет, он на другой женится. А я ее сюда залучить не могу. Домишко не продает, в работники нанялась.
– А что он сам туда не поедет, не посватает? – спросил Корнюха.
– Зачем же он поедет, если она за него идти не хочет? Тут-то бы она не отвертелась.
– Не хочет – зачем неволишь? – сказал Максим. – Жизнь ей погубишь, больше ничего.
– Ты молодой еще, в жизни мало понимаешь. Свои дети будут, тогда узнаешь. Каждому родителю хочется свое дите лучше пристроить. Такого жениха упустить – да ты в своем ли уме, парень? Поеду я к ней. Ты тут один побудешь? – спросила она Корнюху.
– После сева…
– Отпусти сейчас. Привезу ее. За косы притяну, если добром не пойдет. Отпусти, голубчик!
– После сева, может, что-нибудь сделаем, – нахмурился Корнюха.
– После сева? Да у меня за это время вся середка выболит.
– Ничего твоей середке не сделается. Сейчас даже не думай. Тебе же коня надо? Надо. И коров без присмотру не оставишь. И доить их надо.
– Брательник твой попасет. На коне попашешь, а подоить уж как-нибудь вдвоем подоите.
– Правда, что волос длинный, а ума ни черта нет. Распределила! Затем только и позвал Максюху, чтобы ты по гостям разъезжала. Пошли, Макся, запрягать.
Хавронья горестно сложила на груди руки, в ее глазах заблестела влага. Максим задержался в зимовье, ласково сказал:
– Вы не печальтесь, мать. Никуда Агапка не денется. И не надо отдавать дочку силой.
– А что же, ждать, когда за голодранца выскочит?
– Не любит же она его…
– Ха, любовь… Про нее говорят мужики, когда к девке или вдовушке подлаживаются, а что любовь, если баба – его собственная.
Корнюхе Максим сказал:
– Ты бы с ней как-то по-другому говорил…
– А ну ее к черту, кобылу старую! На чужое добро рот разевает, а укусить не может – зубы сношены.
Сказал это Корнюха со смехом, но все равно Максе стало за него неловко. У Хавроньи, конечно, дурь в голове, а все же нельзя с ней так…
Проработал Макся на заимке три дня. На несколько рядов проборонил пахоту, выдирая из земли белые корни пырея. А Корнюха все пахал и пахал. Он бы, наверно, дай ему волю, распахал все увалы.
Работу кончили вечером. Край неба на западе был схвачен зоревым пламенем, пыль, поднятая бороной, красная в лучах закатного солнца, медленно плыла над увалами, тонула в зелени леса. Корнюха вытирал подолом рубахи потное лицо, смотрел на черный бархат пашни.
– Ишь сколько мы с тобой наворочали! Эх, кабы это поле да было нашим… Но ничего, братуха, будет урожай – в накладе не останемся. Ты, может, еще побудешь день-два?
– Нет, братка, надо ехать.