– Укрепи дух мой, Господи!
IV
Заимка Харитона Пискуна была верстах в десяти от Тайшихи. Старое, в землю вросшее зимовье, дворы и надворные постройки прилепились к подножию некрутой сопки, покрытой мелким сосняком. За сопкой начиналась чащобистая, изрытая буераками тайга, а перед окнами зимовья косогорились голые, исслеженные скотиной увалы.
На заимку Корнюху привез Агапка. Не отвертелся-таки Корнюха от найма, пришлось покориться брату. Чуть больше недели проработал у Пискуна дома, и вот – заимка. Жить тут придется до поздней осени, а не уродится хлеб – и год, и два, и три.
С крыши зимовья сыпались капели, во дворе разрывали навоз чирикающие воробьи. Лохматый вислоухий пес, встретив подводу на дороге, простуженно гавкнул и завилял хвостом. Подвернув лошадь к пряслу[1 - Прясло – забор из жердей. (Здесь и далее примеч. автора.)], Агапка кинул Корнюхе вожжи:
– Распрягай… – Сам валкой походкой, не оглядываясь, направился к зимовью, за окном которого маячило бабье лицо.
«Сволочь!» – подумал Корнюха, глядя в спину молодого Пискуна. С первого дня возненавидел его Корнюха за писклявый голос, за остренькое, словно мордочка хорька, лицо, за молчаливость и хозяйскую хватку, за то, что не подминал он грудью сугробы, прячась от пуль, а живет и будет жить, как ему, Корнюхе, и во сне не грезилось. За ту неделю, что проработал у них дома, все хозяйство по два-три раза ощупал завистливыми глазами. Все у Пискунов было новое, добротное: от ичигов и зипуна на Агапке до сбруи и дома, изукрашенного резьбой; рвани-драни какой-нибудь у них не водилось. Не один раз в те дни Корнюха помянул недобрым словом покойного родителя: не сумел черт старый сберечь добро. Ему теперь что – лежит, а ты по его милости гни хребет на дохлых Пискунов – обоих, батьку и сына, одной соплей перешибить можно, но ты им покоряйся.
Распряженная лошадь нетерпеливо переступила ногами, потянулась к сену. Корнюха двинул ее кулаком по храпу – нахальная, как хозяева, – пошел в зимовье.
Агапка уже сидел за столом. Пожилая баба в ситцевом сарафане гремела ухватом в печке. В зимовье пахло парным молоком, было тепло и чисто.
– Масла-то, Агапша, только два туеска получилось, – говорила баба. – Молоко жидкое, ссядется – сметаны на пальчик.
– Творог вари.
– Варю, а то как же. Варю, миленький. – Она собрала на стол, пригласила Корнюху: – Садись обедать. Слава богу, что приехал. Одна я тут замаялась. Надо коров доить, кормить, поить, на пастьбу гонять.
– Говорил тебе: привези дочку, – сказал Агапка. – Ты баба глупая, ничего не понимаешь.
– И правда – глупая. – Она засмеялась, открыв коротенькие, съеденные зубы. – Приедет она к лету. Продаст домишко и тут будет жить.
– Пускай скорее приезжает, а то я передумать могу.
– А ты бы сперва с батькой поговорил.
– Не учи, сам знаю, что надо делать.
О чем они толкуют – не понял Корнюха, отвернулся к окну. За стеклами с крыши свисали белые свечи сосулек, на наличниках ворковали голуби, блестели снега на увалах, оплавленные жарким солнцем. «Не выдюжу, – подумал Корнюха, – кину к чертям собачьим, уйду куда глаза глядят».
– Ешь – да пойдем, покажу, что делать надо, – поторопил его Агапка, вылезая из-за стола.
От горячих щей, от чая с молоком его пробило потом, тонкая жилистая шея налилась краснотой, а большие уши вроде увяли, все одно что листья щавеля в жару. «Один раз садануть кулаком – мокрота, как от букашки, останется, и больше ничего», – с брезгливостью подумал Корнюха и перевел взгляд на бабу, ворошившую свое барахлишко в сундуке. Откуда-то с самого низа она вытянула рушник, расшитый петухами, расправила на руках, чтобы петухи виднее были, протянула Агапке:
– Вот оботрись чистеньким. Дочино рукодельство…
«Что ты перед ним лебезишь, старая кикимора!» – хотелось сказать Корнюхе. Ел он нарочно медленно и нарочно громко чавкал, заметив, что Агапке это не глянется. Не дождался его Агапка, вышел, бросил лошадям беремце сена, сел на прясло и принялся чистить зубы щепочкой. За ним и баба вышла. Она что-то говорила Агапке, прижимая руки к усохшим грудям, а он смотрел вниз, на юфтевые ичиги, стянутые у щиколотки тканными из цветных ниток подвязками, и слегка кивал головой.
Корнюха наелся, посидел, не спеша оделся, пошел к ним. Не слезая с прясла и продолжая ковырять в зубах, Агапка сказал ему:
– Дворы вычистишь.
А во дворах, сейчас только и разглядел Корнюха, высятся целые горы навоза, смешанного с соломой и снегом.
– Почистить надо, а то стыдобушка, – подсудыркивала баба.
– Сено все свозишь. Где сено, она, Хавронья, покажет. Жердей наготовишь. Ясли сруби. Земля оттает – прясла новые поставь.
– Первое дело – ясли, – выждав, когда умолкнет Агапка, уточнила Хавронья. – Много корма скот под ноги сбивает.
– А еще что? – спросил Корнюха. – Может, срубить тебе теплый нужник, какие в городах бывают? Хозяева… По уши в дерьме сидите! Меня, что ли, ждали?
– Заимка к ним недавно перешла, не успели еще порядок навести, – стала оправдываться Хавронья, но ее перебил Агапка:
– А еще дрова наготовь… Саженей восемь-десять, чтобы на всю зиму… Еще…
– У меня сколько рук? Вот они, две! – Корнюха сунул прямо под нос Агапке квадратные кулаки, туго обтянутые кожаными рукавицами.
Агапка поднял голову, подслеповатые глаза его вдруг стали зоркими, острыми, зрачки таили огонь, точно капсюли винтовочных патронов. «Только пикни – всю харю раскровеню!» – со злой радостью подумал Корнюха. Но Агапка обычным, разве что самую малость подрагивающим голосом приказал Хавронье запрягать лошадей и только после этого сказал Корнюхе:
– Не хочешь – не держу. Хучь сейчас катись на все четыре. И без тебя полно голопузых, есть кому дерьмо возить.
– Поговори еще! Я те хребтину-то живо сломаю!
– Смотри, Корнейка, не задавайся, – с тихой угрозой сказал Агапка. – Самому наперед хребтину сломят.
Как ни зол был Корнюха, а понял: не с перепугу бахвалится и грозит Пискунок, есть за ним что-то крепкое, надежное. Но не это удержало его. Противно было бить такого мозгляка. Да и к чему? Даст ему по роже, сорвет свою злость – дальше что? Идти наниматься к другим, и все начнется сызнова.
Ушел в зимовье.
Бесконечной вожжой потянулось время. Корнюха не вел счет дням, не прикидывал, через сколько недель начнется вешняя, не радовался дружному теплу, плавящему снега, – то впрягался в работу и, забывая о еде, отдыхе, без устали сокрушал железным ломом мерзлые горы навоза, то вдруг все бросал и часами сидел без движения, смотрел тоскующими глазами на плеши проталин, испестривших увалы, на синь лесов, на облака, что рыхлыми копнами плыли неизвестно откуда, невесть куда… Первые дни Хавронья досаждала расспросами, но, когда убедилась, что это его раздражает, обиженно умолкла. С раннего утра до поздней ночи она топталась во дворе, в зимовье: доила и кормила коров, сбивала в кадушке масло, помогала вывозить навоз. И все молчком. Но вечером, когда Корнюха стлал себе постель на сдвинутых лавках и ложился, а она садилась к горящим в очаге смолянкам вязать чулок, молчать ей, должно, становилось невмоготу – рассуждала про себя, не заботясь, слушает ли ее Корнюха. Из этих рассуждений узнал, что до прошлой осени она жила в соседней деревне с младшей дочерью Устей. Старшая замужем, в Бичуре, мужик убит японцами. От хозяйства, и раньше захудалого, ничего не осталось – только дом да амбар.
Чаще всего Хавронья вспоминала молодость.
– В девках-то я была красивая. Какой бы парень мимо ни шел – голову заворотит. – Вязальные иголки в ее руках взблескивали все реже, руки опускались на колени, она умолкала, сидела чуть улыбаясь, сразу помолодевшая, потом вдруг спохватывалась, поджимала губы и строго говорила: – Красота без ума – божье наказание. В ту пору Харитон жил в нашей деревне. Бегал он за мной, как собака за возом. А я нос кверху: получше Харитона парни есть, кого захочу, того и выберу. Выбрала… Здоровяк, косая сажень в плечах, голова кудрявая, а удалой, ловкий – никто с ним не сравнится. Промахнулась я. Для хозяйства он был не старательный, больше по приискам шлялся, гулять любил. Хозяйство на меня легло. А я что? Баба… И ребятишки у меня на руках. Билась я как рыба об лед. Когда пришел японец, мой забалуй подседлал последнего коня, ружье на плечо и уехал. Пришлось мне под старость лет вдовой обнищалой просить милости у Харитошки, на которого раньше глядеть не хотела. Слава богу, принял, не вспомнил дурость мою девичью. Теперь его Агапша на мою Устюху засматривается, а она непонятливая тоже, как я, нос от него воротит. Ну да я ее обломаю, будет потом всю жизнь благодарить, добром вспоминать. Сама не попользовалась, пусть хоть дочке достанется…
Хавроньины разговоры беспокоили почему-то Корнюху, заставляли заново осмысливать свою жизнь. Не пришлось бы ему, как ее Евсюхе, мотаться всю жизнь по заработкам – то в городе, то тут. А Настя, она что же, сто лет ждать не станет, выскочит за кого-нибудь. Может, сейчас, пока он тут бока пролеживает, под нее кто там клинья подбивает, красными словами улещает. Он-то ей ни единого слова не сказал насчет того, что… Как расстались тогда у ворот, так и не виделись больше с глазу на глаз. Что она должна подумать после того? Молчит, значит не нужна она ему. Очень просто может так подумать.
Все беспокойнее становился Корнюха, все больше думал о Насте. В один из вечеров соскочил с лавки, оделся, сказал Хавронье, что вернется поздно, и, заседлав коня, поскакал в деревню.
Под копытами хрумкал тонкий ледок, отсырелый ветер облизывал Корнюхино лицо, щекотал открытую шею. Ночь была темная, беспроглядная. Клочья уцелевшего снега на полях мелькали, будто чьи-то тени, будто крались они по сторонам, зажимая Корнюху. С тревожным сердцем вглядывался он в тусклые огни деревни, проколовшие темноту. А ну как опоздал? А ну как Игнат замыслил отобрать у него Настю? Что тогда будет?
У околицы придержал коня и направил его не в улицу, а на зады. Против своего зимовья соскочил с седла, накинул поводья на кол прясла и через гумно прошел во двор. В окне зимовья, закрытом ставнем, светилась узкая щелочка. Корнюха на цыпочках подошел к окну, заглянул в щель. Прямо перед ним, спиной к окну, сидел Игнат, подпирая голову ладонями. Он что-то говорил – что, Корнюха не мог разобрать, как ни вслушивался, голос сливался в беспорядочное бормотание. И кому говорил, не видел: спина брата закрывала все. Но вот Игнат повернулся, и Корнюха увидел на столе лампу, а за ней – лицо Насти. Она сидела одетая, в платке – должно, собралась уходить, теребила пальцами протертую на углу клеенку и отрицательно качала головой. Игнат забормотал что-то и опять заслонил Настю спиной.
Подождал Настю за воротами, на том самом месте, где впервые поцеловал. Ждать пришлось долго, весь изозлился, еле сдержался, чтобы не ввалиться в зимовье, не наговорить ей и брату своему самых подлых слов… На этот раз Настя, едва приоткрыв ворота, увидела его. Нисколько не удивилась, будто знала, что встретит его тут, спросила:
– Давно стоишь?
– Нет… Только что…
– А зачем? Говорила же…
– Мне ног не жалко, стою, когда хочу…