Оценить:
 Рейтинг: 0

Русалочье море

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Белый многозначительно развел руками…

– Ну-ка, отгадай загадку. Есть крылья, а не летает; ног нет, а не догонишь.

Донат подумал, прикинул, что к чему и ответил, не тая довольной усмешки:

– Рыба.

– Точно! – обрадовался Леонид Пантелеевич. Песчаной дорожкой, вытоптанной посреди молодого сизого молочая, они подходили к дому. – Слушай, а ты в лодке не укачиваешься?

– До войны с хлопцами несколько раз рыбачил, вроде бы нет, – неуверенно ответил Донат. – Может, потому, что тихо было.

– Ничего, привыкнешь к морю, – успокоил Леонид Пантелеевич и посулил: – Я тебя многому научу. И как красную рыбу брать, и судака, и чехонь, и силяву, и тарань, и бычка. И даже тюльку. – И хоть спутник никак не отозвался, не выразил своего отношения к этой самой тюльке, предостерег: – Ты, брат, над этой рыбкой не смейся. В голодуху она в наших краях многих спасла от смерти.

– Пантелеич, ты говоришь так, будто я не местный, – усмехнулся Караюрий.

Павлину, дочь Харабуги, Донат раньше никогда не видал, и когда она вышла им навстречу, постарался рассмотреть получше, успев заметить, что глаза у нее, против ожидания, густо-карие, почти черные, с тем влажным спокойным блеском, какой лежит на яблочном семени, вдруг увидавшем белый свет после глухой, сердцевинной тьмы плода. Он никак не ожидал, что у дочки Леонида Пантелеевича будут именно такие глаза, потому что волосы у нее были светлые, похожие цветом на топленый мед или, скорее, на желтую глину, за которой лезут на обрыв все, кто пришел на берег искупаться, – испокон веку мыли этой глиной в жесткой морской воде голову, и волосы после делались такими нежными, что рука по ним просто скользила.

– Это Донат, – кивнул на гостя старый Харабуга. – Человек из села. Хату его сожгли немцы, поживет пока у нас. Теперь он в моей бригаде. Скажу по секрету, что мы с ним, дочка, очень проголодались.

Павлина новому жильцу не удивилась, посмотрела на него коротко, показалось даже, равнодушно.

«Красивая, – ошеломленно думал Донат, заставляя себя не смотреть больше на Павлину, на ее лицо, шею, ноги, уже встретившиеся с весенним загаром. – Постой-ка, а уж не в зятья ли старик меня метит?» Ему стало радостно от этой мысли, и с этой радостью уже не хотелось расставаться, он подумал о том, что у них с Павлиной что-то будет, что-то произойдет, но чувство это было недолгим, вдруг уступившим место неприязни, возникшей к Леониду Пантелеевичу: не из этой ли корысти старик ни с того ни с сего приветил незнакомого человека? Мужиков-то в селе, считай, и не осталось, больше половины их выкосила на страшном своем лугу война, а кто и вернулся, так через одного увечный. Не хватало мужиков, и по ночам не одна солдатская вдова, тяжко ворочаясь в одинокой постели, прожигала белую материю наволочки горючей безутешной слезой. Вдовам было хуже, чем девкам, – те хоть не знали толком, как сладко, когда рядом мужик, все равно, пропах он махоркой или водкой. От природы никуда не денешься, точно.

Себе Донат цену знал, оттого и мучился неприятной догадкой; знал, что ладен, пригож, что женщины кладут на него глаз – имел случай убедиться в этом и до войны, и даже на фронте, хотя, если честно, не до того тогда было.

Все в их роду были смугляками с крупными, отмеченными обязательной горбинкой носами, с темно-карими, будто чифирь, или вовсе жгучими, как дозревшая вишня-шпанка, глазами, таким уродился и Донат, если не считать, что глазами он пошел ни в отца, ни в мать, ни в дедов-прадедов. Откуда и появились на его лице приазовского грека-степняка, не утрачивающем оливковой смуглости даже и зимой, эти странные северные глаза с их ровной приглушенной голубизной, какой солнце и степь окрасили соцветия полевого цикория, росшего обочь большака, и вдоль узеньких травяных тропок, и в овражке, и на самой кромке пшеничного поля.

Павлина накормила мужчин ухой из бычка утреннего улова – давно бывалый солдат не пробовал такой вкусной похлебки, голодный, он, однако, ел по-крестьянски неспешно, эту привычку в нем не вытравил и фронтовой быт, когда приходилось оставаться не только без горячей, но и вообще без пищи по два-три дня, когда иной раз при виде полевой кухни больно, как у отощавшего зимой волка, сводило челюсти.

Леонид Пантелеевич налил всем троим по стакану червонного вина, бутылек сразу не отнес, поставил у табуретной ножки. За едой молчали. Донату очень хотелось посмотреть на Павлину, он с этим желанием боролся, знал, что нехорошо так пялиться на девушку, ему казалось, что о том, как сильно притягивает к себе его взор Павлина, знает и она сама, и ее отец, и все же выдержать до конца не мог – то ухватит краешком глаза ее небольшую крепкую грудь, то покосится на ее руки, нарезающие хлеб.

– Вина еще выпьешь? – спросил старик и добавил: – Ты на меня не смотри, я, чтоб знал, много не пью.

Донат отрицательно мотнул головой. Павлина поднялась из-за стола, прошла к печи, и он, краснея, не удержался, чтобы не посмотреть ей вслед – на ее длинные, в редких золотых волосках ноги, обутые в старенькие, довоенные лосевки. Она нагнулась, вынимая из духовки миску с жареными бычками, аромат которых еще сильнее пахнул на всю хату, и он соблазнился, прикипел откровенно-мужским, бесстыдным взглядом к ее изогнутому стану, к ногам, открывшимся чуть больше положенного, потому что платье на ней натянулось, поползло слегка вверх.

– Бычков жареных, поди, на фронте не едал? – с некоторой гордостью вопросил хозяин. – Да, брат, море наше богато на всякую рыбную живность, и царь-рыба в нем – красная, белуга да севрюга, да братец их осетр, и камбалу тоже сладко есть – она, как говорят, во рту тает, и судак вяленый домашнего посолу – от одного запаху слюнки текут, а вот бычок азовский – он у нас самый ходовой – и на уху хорош, и на сковородку годится, и посушить тоже. Не ржавеет, как таранка, лежит и год, и два. А возьми другое – бычок рыба не капризная, на сковородку при любой погоде надергаешь.

– Или он моря никогда в глаза не видел, что ты его так просвещаешь? – засмеялась Павлина. – Ты же сказал: человек из села. Стало быть, должен знать.

– А в селе ж не рыбаки. Если и ходят на море, то коней купать, или рядна пополоскать, или бричку песку крупного, гравийку, – для штукатурки нагрузить.

– А Лягушевка?

– Лягушевка хоть и в селе, да не село. В селе пахари, а в Лягушевке забродчики. Донат, ты того… не стесняйся, – неожиданно заключил старик. – Давай я тебе еще стаканчик налью, под жареху-то, а?

И, не дожидаясь согласия, наклонил бутыль над стаканом; вино, отдавая стакану погребной холод, заставило запотеть граненое стекло, сквозь которое все равно проникал сильно и чисто красный отсвет.

Леонид Пантелеевич и Павлине плеснул полстакана, раздумчиво произнес:

– Павлина моя, говорю это тебе, чтоб знал, коль жить у нас будешь, в девках засиделась. Через месяц двадцать пять стукнет. И то – война… Сваты, однако, не обходят. Яннакиев вон золотые горы сулит, отдай только, мол, Пантелеич, Павлину за меня. Не понимает, дурак, что здесь не моя воля – полюбится ей, пускай и идет за него. Я – что, не мне же Яннакиева любить…

Впервые за все время Донат прямо посмотрел на молодую хозяйку; она на слова старика не обиделась, не смутилась.

– Дался вам, отец, этот Яннакиев, – спокойно откликнулась.

– Пойдем на двор, колхозную сеть разложим для просушки, – предложил Леонид Пантелеевич, когда отобедали.

Сеть была с некрупной ячеей, на камбалу. Харабуга приволок ее с берега утром, раздосадованный тем, что оказалась пустой, – не повезло, вишь. Сеть еще оставалась влажной, пахла морем и рыбой, вдвоем они ее аккуратно расстелили на травке за сарайчиком. Здесь круглились несколько кустов черной смородины, источавшей нежный аромат цветения, на желтых букетиках, прятавших сладость, копошились пчелы, собрав пыльцу, возносились с мерным жужжанием. На бельевой веревке подвешены были вязки бычков, недавно вынутых из рассола и вымоченных в чистой воде: на воздухе они протряхли, подсушились, выпустив из брюха янтарные, где прозрачные, где мутноватые, пузырьки жира.

Собрались идти в дом, чтобы подробнее поговорить о работе, как вдруг старый Харабуга, придержав за рукав Доната, сурово предупредил:

– С девкой не балуй. Ежели что случится, не прощу.

– Бог с тобой, Пантелеич, – оторопел, неудержимо краснея, Донат, чувствуя себя обиженным и одновременно, впрочем, этим словам радуясь. – Или я бессовестный какой?

– Знаю, что говорю, – так же сурово и уверенно заключил Леонид Пантелеевич и внезапно помягчел: – Такой, брат, девки во всей округе не сыщешь. Если не понял, так поймешь.

И началось житье Доната в этой хате, одиноко стоящей на взморье, между степью и водой, привычно подставляющей саманные свои бока всем, прилетавшим отовсюду ветрам – и штормовым, с крепкой морской солью, и суховейным, сжигающим раскаленным дыханием и злаки, и упорные степные былки, привыкшие обходиться малой влагой. Лелеял тогда Донат мечты о счастье. Да сколько не жил на белом свете, счастье от него ускользало, как ускользает красная рыба из порванной сети.

Глава II. Спор

Любил Донат эту свою старую лодку, облитую смолой давних лет, с высоковатой, не то, что у теперешних «форелек» из фанеры или дюралевых «прогрессов», да и широкой кормой, неплоским днищем; на неуклюжем с виду баркасе выгребал он и в самый лютый шторм, когда море, тряся чубами бурунов, седело от ярости и не раз по спине, и без того продрогшей, явственно проскакивал холодок – каюк, хана, не выберешься из этой соленой круговерти. Азовская волна, хоть и короткая, и невысокая – поднимается всего на метр-полтора, зато крутая, как родной красноглинистый обрыв, в котором Караюрий вырубил лесенки к морю. Волна эта плоскодонку, например, опрокинет запросто, если подставишь неосторожно борт под ее бешеный удар.

Тяжел баркасец, да надежен. Посудину такую тащили, кряхтя, напружив всю силу, волоком по вязкому песку обычно четверо дюжих мужиков, Донат же управлялся с нею один, а как – никому то ведомо не было. Силой, конечно, Бог наделил его редкой: однажды, по молодости, погорячился, сцепил руку в споре с тем же Яннакиевым, что понесет плоскодонку (она легче, чем баркас, но тоже не перышко) сам, без всякой помощи шагов тридцать, не меньше, и руки их разбил кирпичным ребром ладони Леонид Пантелеевич, с сожалением глянув на своего жильца, в то время как Яннакиев прятал ухмылку в уголках рта, хотя, кажется, уголков этих самых у него и не существовало, потому что щеки на узком и длинном, как кувшин, лице были до того втянуты, притиснуты к зубам, что рот округлился, как куриная мокрая гузка.

Лодку поднимали вчетвером, или даже вшестером, на весу ее не держали, а тотчас подали на широко расставленные руки поднырнувшего под нее Караюрия – он попросил только, чтобы сразу не отпускали, а подержали бы, покуда не найдет равновесные точки; в то мгновение, когда вся тяжесть легла на него одного, Донат почувствовал, как страшно давит плоскодонка, и подумал, что, вполне возможно, спор он проиграет. Идти надо было осторожно, чтобы лодка не покачнулась, не перевесилась ни вперед, ни назад, тогда все, ее уже не выравняешь, не удержишь – рухнет на песок. Донат шел, опасливо передвигая налившиеся свинцом ноги, прислушиваясь, как зреет, набухает боль в суставах, как груз будто выламывает плечи. Первые шаги нарочито не считал, настраивая себя на долгий и выматывающий путь, зато, весело ощерив зубы, шаги Донатовы считал Яннакиев, делая это охотно и громко, к каждой очередной цифре присовокупляя бессовестную подначку:

– Четыре… Ты, Донат, послушай меня, шаг укорачивай до воробьиного поскока, так быстрее донесешь. Шесть!.. Один, помню, тоже с кем-то поспорил и, по-моему, тащил эту же лодочку, так говорят, через полгода он умер. Представляешь, даже памятника не поставили. Жаль, хороший был человек…

Донат старался не обращать внимания на издевку, переводя слух на гомон чаек, бестолково носившихся над морем, однако от голоса Яннакиева некуда было деться, он, как сверлом, дырявил уши, и скоро от одного его звука Караюрий занервничал, в нем крепла, закипала злость.

– Тринадцать… И охота же тебе, парень, надрываться. Инвалидом станешь, грыжу заработаешь, Павлина на тебя и не посмотрит, – здесь Яннакиев понизил голос, чтобы слов этих не услыхал Леонид Пантелеевич и другие рыбаки, шедшие следом. Последняя шпилька, видно, так понравилась ему, что он тихо, мелко засмеялся. Каким-то странным был этот смех, тонкий, как у бабы; главная же его особенность состояла в том, что Яннакиев как бы втягивал смех в себя, боясь его расплескать – так обыкновенно смеется послеоперационная больная, которой разрезали живот, и она, конечно, опасается потревожить рану.

– Ты, Дмитрий, Павлину не трогай, – по выдоху затрачивая на каждое слово и косясь на Яннакиева злым голубым глазом, посоветовал Донат. – Подумай лучше, как будешь рассчитываться после проигрыша.

– Девятнадцать… Ха-а, – пренебрежительно отозвался Яннакиев, уже заметно волнуясь: чем черт не шутит, а вдруг Донат выиграет спор. – На том свете угольками рассчитаемся.

– Угольки тебе пригодятся больше, вон какой зад отъел, – угрюмо сказал Донат. Теперь, когда он пошел на третий десяток шагов, сила его будто удвоилась, тяжесть, хоть и не стало ее меньше, уже не ломала костей.

Яннакиев же сник, как волна, ударившаяся в берег, и, потеряв запал, смирно откатившаяся назад, шаги считал без подначек, затем и совсем замолк, раздраженно пятная песок сочными плевками. Леонид Пантелеевич и другие заторопились, чтобы вовремя принять лодку у Доната, и тот краем глаза поймал на лице старика тщетно подавляемую радостную ухмылку.

– Тридцать! – торжественно крикнул Маврик, Донат знал, что об окончании спора возвестит именно он. Все посмотрели на Яннакиева, зарозовевшего от досады. Донат, впрочем, не остановился, ступая мерно и равнодушно, как вол, привыкший к возу, нес плоскодонку дальше и дальше, отдав ее на готовно подставленные руки только после сорокового шага. Он остался без лодки, но и без рук тоже, руки были невесомыми и жили словно отдельно от тела.

Донат немного постоял, отходя, потом лег на песок и, блаженствуя, всецело отдался покою. Больше всех его победе радовался Маврик, впрочем, если бы выиграл Яннакиев, он тоже нисколечко бы не огорчился. Маврик был короткий, непомерно широкий парень лет двадцати трех, и сейчас в волнении вертел головой в разные стороны, что вызывало удивление, потому как шея у Маврика вовсе не прослеживалась, а голова была посажена на плечи, как яблоко на стакан. Маврик ощущал душевный подъем потому, что любил выпить, он пил каждый день, опохмеляясь часа в три утра, перед самым выходом в море.

Обычно, когда бригада собиралась устроить сабантуйчик, гонцом и добытчиком отряжала Маврика, с одной стороны, как самого молодого, ну, а с другой, что не менее важно, как наиболее заинтересованного в предстоящем событии человека. Нынче же Маврик был удовлетворен тем, что все заботы возьмет на себя Яннакиев, – человек, проигравший спор.

– Три литра водки, – напомнил он Дмитрию. – Дуй, дорогой, в рыбкооп, не томи душу. С закуской не жмись – не вино ж пить будем.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3