Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое бедро:
– Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, твёрд, постукивает костылём, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю… Только ещё больше прежнего и ещё настойчивее трясёт, качает головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, – сказала она и засмеялась.
– Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя ещё не курил тогда, она опять налила мне себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
– Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, – ночь-то какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за тобой ещё в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие – сидеть одной во всём доме в летнюю ночь, когда ждёшь кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут, погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу…
Я крепко взял через стол её руку и подержал в своей, тоже чувствуя тягу ко всему её телу. Она с весёлым спокойствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:
– Вот ты говоришь Натали… Никакая Натали с тобой не сравнится… Кстати, кто она, – откуда?
– Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски, а есть нечего… Очень трогательная девочка, стройненькая, ещё хрупкая. Умница, только очень скрытная, не сразу разберёшь, умна или глупа… Эти Станкевичи недалёкие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А потом – богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала собой для родителей.
– Так, – сказал я. – Но вернёмся к делу. Натали, Натали, а как же наш-то с тобой роман?
– Натали нашему роману всё-таки не помешает, – ответила она. – Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от её жестокости, а я буду тебя утешать.
– Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблён в тебя.
– Да, но ведь это была обычная влюблённость в кузину и притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идём спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.
И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и радовался весь ужин, – такой счастливой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, – я долго и жадно целовал и прижимал её к притолоке, а она сумрачно закрывала глаза, всё ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:
– Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь пожирать меня «страстными взорами»! Избавь бог, если заметит что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его ещё больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен мне…
Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не подозревая, какое великое несчастье ждёт меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками.
Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее предзнаменование, что, когда я вошёл в свою комнату и юркнул спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к моему лицу, так близко, что я даже при свете спички ясно увидал её мерзкую тёмную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом с гладким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.
II
В первый раз я видел Натали да другой день утром только мельком: она вдруг вскочила из прихожей в столовую, глянула, – была ещё не причёсана и в одной лёгкой распашонке из чего-то оранжевого, – и, сверкнув этим оранжевым, золотистой яркостью волос и чёрными глазами, исчезла. Я был ту минуту в столовой один, только что кончил пить кофе, – улан кончил раньше и ушёл, – и, встав из-за стола, случайно обернулся…
Я проснулся в то утро довольно рано, в ещё полной тишине всего дома. В доме было столько комнат, что я иногда нуждался в них. Я проснулся в какой-то дальней комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспавшись, с удовольствием вымылся, оделся во всё чистое, – особенно приятно было надеть новую косоворотку красного шелка, – покрасивее причесал свои чёрные мокрые волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в коридор, повернул в другой и оказался перед дверью в кабинет и вместе спальню улана. Зная, что он встаёт летом часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил дверь, заглянул и с удовольствием убедился неизменности этой старой просторной комнаты с тройным итальянским окном под столетний серебристый тополь: налево вся стена в дубовых книжных шкалах, между ними в одном месте высятся часы красного дерева с медным диском неподвижного маятника, в другом стоит целая куча трубок с бисерными чубуками, а над ними висит барометр, в третьем вдвинуто бюро дедовских времён с порыжевшим сукном откинутой доски орехового дерева, а на сукне клеши, молотки, гвозди, медная подзорная труба, на стене возле двери, над стопудовым деревянным диваном, целая галерея выцветших портретов в овальных рамках; под окном письменный стол, глубокое кресло – то и другое тоже огромных размеров; правее, над широчайшей дубовой кроватью картина во всю стену: почерневший лаковый фон, на нём еле видные клубы смугло-дымчатых облаков и зеленовато-голубых поэтических деревьев, а на переднем плане блещет точно окаменевшим яичным белком голая дородная красавица, чуть не в натуральную величину, стоящая вполуоборот к зрителю гордым лицом и всеми выпуклостями полновесной спины, крутого зада и тыла могучих ног, соблазнительно прикрывая удлинёнными расставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой низ живота в жирных складках. Оглянув все это, я услыхал сзади себя сильный голос улана, с костылём подходившего ко мне из прихожей:
– Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдёшь. Это ведь вы валяетесь по кроватям до трёх дубов.
Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил:
– Каких дубов, дядя?
– Так мужики говорят, – ответил он, мотая седым коком и оглядывая меня жёлтыми глазами, ещё зоркими и умными. – Солнце на три дуба поднялось, а ты всё ещё мордой на подушке, говорят мужики. Ну, пойдём пить кофе…
«Чудесный старик, чудесный дом», – думал я, входя за ним в столовую, в открытые окна которой глядела зелень бренного сада и все летнее благополучие деревенской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая и горбатая, улан пил из толстого стакана в серебряном подстаканнике крепкий чай со сливками, придерживая в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое стебло круглой золотой старинной ложечки, я ел ломоть за ломтём чёрный хлеб с маслом и всё подливал себе из горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь только собой, ни о чём не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады браня и высмеивая их, я притворялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на крупные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали и Соню, что не сиделось на месте: что это за Натали и как мы встретимся с Соней после вчерашнего? Чувствовал к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях её и Натали, обо всём том, что делается в утреннем беспорядке женской спальни… Может, Соня всё-таки сказала Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера любви? Если так, то я чувствую нечто вроде любви и к Натали, и не потому, что она будто бы красавица, а потому, что она уже стала нашей с Соней тайной соучастницей, – отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинскую красоту и красную косоворотку, заговорят, засмеются, сядут за стол, красиво наливая из этого горячего кофейника, – молодой утренний аппетит, молодое утреннее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, лёгкий налёт пудры на как будто ещё помолодевших после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем более очаровательный… А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу отблеском прозрачной воды… Воображение всегда было живо у меня, я мысленно видел, как Соня и Натали станут, держась за перила лесенки в купальню, неловко сходить по её ступенькам, погружённым в воду, мокрым, холодным и скользким от противного зелёного бархата слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад густоволосую голову, решительно упадёт вдруг на воду поднятыми грудями – и, вся странно видная в воде голубовато-лиловым телом, косо разведёт в разные стороны углы рук и ног, совсем как лягушка…
– Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенадцать, – отрицательно качая головой, сказал улан и встал со своим выбритым подбородком, в бурых усах, соединённых с такими же баками, высокий, старчески твёрдый, в просторном чесучовом костюме и тупоносых башмаках, с костылём в широкой руке, покрытой гречкою, потрепал меня по плечу и скорым шагом ушёл. И вот тут-то, когда я тоже встал, чтоб выйти через соседнюю комнату на балкон, она и вскочила, мелькнула и скрылась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я вышел на балкон изумлённый: в самом деле, красавица! – и долго стоял так, как бы собираясь с мыслями. Я так ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в столовой с балкона, вдруг сбежал в сад, – охватил какой-то страх не то перед обеими, с одной из которых я имел уже пленительную тайну, не то больше всего перед Натали, перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад ослепила меня в своей быстроте. Я походил по саду, лежавшему, как и вся усадьба, в речной низменности, наконец преодолел себя, вошёл с напускной простотой и встретил весёлую смелость Сони и милую шутку Натали, которая с улыбкой вскинула на меня из чёрных ресниц сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную при свете её волос:
– Мы уже виделись!
Потом мы стояли на балконе, облокотясь на каменную баллюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как горячо печёт нам раскрытые головы, и Натали стояла возле меня, а Соня, обняв её и будто рассеянно глядя куда-то, с усмешкой напевала: «Средь шумного бала, случайно…» Потом выпрямилась:
– Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пойдёшь ты…
Натали побежала за простынями, а она задержалась и шепнула мне:
– Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты влюбился в Натали. И берегись, если окажется, что тебе притворяться не надо.
И я чуть не ответил с весёлой дерзостью, что да, уже не надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила:
– Приду к тебе после обеда…
Когда они вернулись, пошёл в купальню я – сперва по длинной берёзовой аллее, потом среди разных старых деревьев прибрежья, где тепло пахло речной водой и орали на древесных верхушках грачи, шёл и опять думал с двумя совершенно противоположными чувствами о Натали и о Соне, что я буду купаться в той же воде, в которой только что купались они…
После обеда среди всего того счастливого, бесцельного, привольного и спокойного, что глядело из сала в открытые окна, – небо, зелень, солнце, – после долгого обеда с окрошкой, жареными цыплятами и малиной со сливками, за которым я втайне замирал от присутствия Натали и от ожидания того часа, когда затихнет весь дом на послеобеденное время и Соня (вышедшая к обеду с тёмно-красной бархатистой розой в волосах) тайком прибежит ко мне, чтобы продолжить вчерашнее уже не наспех и не как-нибудь, я тотчас ушёл в свою комнату и притворил сквозные ставни, стал ждать её, лёжа на турецком диване, слушая жаркую тишину усадьбы и уже томное, послеполуденное пение птиц в саду, из которого шёл в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыходно думал: как же мне теперь жить в этой двойственности – в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на неё только с тем радостным обожанием, с которым я давеча глядел на её тонкий склонённый стан, на острые девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады? Соня, облокотясь рядом с ней и обняв её за плечо, была в своём батистовом пеньюаре с оборками и похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось всё юное совершенство её сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать её с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню! В лёгком и широком рукаве сорочки, вышитой по плечам красным и синим, была видна её тонкая рука, к сухо-золотистой коже которой прилегали рыжеватые волоски, – я глядел и думал: что испытал бы я, если бы посмел коснуться их губами! И, чувствуя мой взгляд, она вскинула на меня блестящую черноту глаз и всю свою яркую головку, обвитую плетью довольно крупной косы. Я отошёл и поспешно опустил глаза, увидав её ноги сквозь просвечивающий на солнце подол юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколотки в сером прозрачном чулке…
Соня, с розой в волосах, быстро отворила и затворила верь, тихо воскликнула: «Как, ты спал?» Я вскочил – что ты, что ты, мог ли я спать! – схватил её руки. «Запри дверь на ключ…» Я кинулся к двери, она села на диван, закрывая глаза, – «Ну, иди ко мне», – и мы сразу потеряли всякий стыд и рассудок. Мы не проронили почти ни слова за эти минуты, и она, во всей прелести своего жаркого тела, позволила целовать себя уже всюду – только целовать – и все сумрачней закрывала глаза, всё больше разгоралась лицом, и опять, уходя и поправляя волосы, шёпотом пригрозила:
– А что до Натали, то повторяю: берегись перейти за притворство. Характер у меня вовсе не такой милый, как можно думать!
Роза валялась на полу. Я спрятал её в стол, и к вечеру её тёмно-красный бархат стал вялым и лиловым.
III
Жизнь моя пошла внешне обыденно, но внутренне я не знал ни минуты покоя, всё больше и больше привязываясь к Соне, к сладкой привычке изнурительно-страстных свиданий с ней по ночам, – она теперь приходила ко мне только поздно вечером, когда весь дом засыпал, – и все мучительнее и восторженнее следя тайком за Натали, за каждым её движением. Всё шло обычным летним порядком: встречи утром, купанье перед обедом и обед, потом отдых по своим комнатам, потом сад, – они что-нибудь вышивали, сидя в берёзовой аллее и заставляя меня читать вслух Гончарова, или варили варенье на тенистой полянке под дубами, недалеко от дома, вправо от балкона; в пятом часу чай на другой тенистой поляне, влево, вечером прогулки или крокет на широком дворе перед домом, – я с Натали против Сони или Соня с Натали против меня, – в сумерки ужин в столовой… После ужина улан уходил спать, а мы ещё долго сидели в темноте на балконе, мы с Соней шутя и куря, а Натали молча. Наконец Соня говорила: «Ну, спать!» – и, простясь с ними, я шёл к себе, с холодеющими руками ждал того заветного часа, когда весь дом станет тёмен и так тих, что слышно, как непрерывно тикающей ниточкой бегут карманные часы у моего изголовья под нагоревшей свечой, и все дивился, ужасался: за что так наказал меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней. Я чувствовал, что вот-вот мы с ней не выдержим нашей неполной близости и что я совсем сойду тогда с ума от ожидания наших ночных встреч и от ощущения их потом весь день, и все это рядом с Натали! Соня уже ревновала, грозно вспыхивала иногда, а вместе с тем наедине говорила мне:
– Боюсь, что мы с тобой за столом и при Натали не достаточно просты. Папа, мне кажется, начинает что-то замечать. Натали тоже, а нянька, конечно, уже уверена в нашем романе и небось наушничает папе. Сиди побольше в саду с Натали вдвоём, читай ей этот несносный «Обрыв», уводи её иногда гулять по вечерам… Это ужасно, я ведь замечаю, как идиотски ты пялишь на неё глаза, временами чувствую к тебе ненависть, готова, как какая-нибудь Одарка, вцепиться при всех тебе в волосы, да что же мне делать?
Ужаснее всего было то, что, как мне казалось, начала не то страдать, не то негодовать, чувствовать, что что-то есть между мной и Соней тайное, Натали. Она, и без того молчаливая, становилась все молчаливее, играла в крокет или вышивала излишне пристально. Мы как будто привыкли друг к другу, сблизились, но вот я как-то пошутил, сидя с ней вдвоём в гостиной, где она перелистывала ноты, полулёжа на диване:
– А я слышал, Натали, что, может быть, мы с вами породнимся.
Она резко взглянула на меня:
– Как это?
– Мой кузен, Алексей Николаич Мещерский…
Она не дала мне договорить:
– Ах, вот что! Ваш кузен, этот, простите, упитанный, весь заросший чёрными блестящими волосами, картавящий великан с красным сочным ртом… И кто дал вам право на подобные разговоры со мной?
Я испугался:
– Натали, Натали, за что вы так строги ко мне1 Даже пошутить нельзя! Ну простите меня, – сказал я, беря её руку.
Она не отняла руки и сказала: