Оценить:
 Рейтинг: 0

Литературный оверлок. Выпуск №2 / 2017

Жанр
Год написания книги
2017
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Где бродяга? «Не под снегом ли?» Но смеюсь – да какой теперь снег, разве что в сугробах сохранился.

Я шла быстро не оттого уже, что боялась работников почты или полиции, но оттого, что думала встретить моего утреннего знакомца, обежать, да, так, быстренько, округу, и встретить его, поговорить, «не мог же он далеко уйти» – думала я, и мчалась, минуя за двором двор, проходя за дорогой дорогу, и холодно было мне, я набила в грудь зимнего воздуха и, остановившись, закашлялась, да так, что чувствовала: болит моя спина и болит мой живот от содроганий этих, и лучше бы тогда не останавливаться, а кашлять, кашлять. И слёзы застлали глаза мои, я подалась влево – к стене дома, в котором подъездные окна – так же зелены, только я не видела этого: я крючилась, кашляя, опершись о стену дома, плюя себе под ноги, на разжижённый снег. «Как жаль, что он оказался таким, – думала я, стоя под этим светом, как тогда, под таким же, в ванне, – жаль, что он оказался таким», и зеленели окна дома, как будто лампы – замученные, задыхающиеся от газа – зажгли в каждом из них.

*

Превратиться в комету и врезаться в землю именно в том месте, «в котором стоит мой дом» – вот о чём, бывало, думал В., занимаясь тем, чем может, проводя дни так, как знает.

Оставшись одним стоять в углу под крышей почтового здания, В. молчал, хотя, бывало, внутренне он говорил так громко, что ему казалось: он говорит вслух. Но он стоял, молча, и смотрел куда-то влево.

Замёрзнув, В. двинулся из-под крыши к дороге, «пройдусь, – думал, – согреюсь немного. Вон, дождь». И В. пошёл, топча тонкий слой жидкой грязи, с ветвей деревьев капало чаще, нежели с неба, по голове и за шиворот – по тяжёлой капле, и рукава, и спина постепенно становились мокрыми, а В. всё шёл и шёл, он то ли не знал здесь убежища, то ли не мог таковое выбрать, то ли не нуждался в нём. Задняя дверь магазина, возле – курят, стоят, в форме рабочей, кожа рук высохла – от пересчитанных денег, от горячего воздуха в помещении. В. посмотрел на свою руку, палец безымянный на правой болел, вокруг заусенца покраснел, будто даже опух немного.

В ботинках В. шевелил пальцами ног, в карманах – пальцами рук. Он сворачивал по дорогам, он пробирался вглубь по спирали, выстроенной стенами домов и приводящей туда, куда В. и следовал – он шёл уверенно, точно знал место назначения и, безошибочно, дорогу туда. Погода менялась, наверное, обещают что-то к вечеру, каждый день к вечеру – обещают, но голова не обманет: болит.

Вот В. замедлил шаг, свернул по дороге во двор, и, смотря под ноги («не замёрзла ещё эта жижа, нет? Хо-олодно»), шёл, не осмеливаясь поднять головы, так он шёл как-то в темноте погуще этой, и мелодия малоизвестная прижимала его к обмёрзшей земле, дёргала его без траектории, но, может, рывками такими рисуя на мёрзлом асфальте звезду, чтобы залить её после краской. «Где-то здесь» – думал В., он стоял у сугроба, что скрыл и бордюр, и ограду жёлто-зелёную, «но где, где…» – только и подумал В., как плюнул на всё, его повело сознанием в одну сторону, ногами в другую, закричал бы, будь голоса больше, и В., повернувшись спиной к сугробу, поднял вверх голову («раз, два»), и увидел в окне своего дома пламя. Тогда В. повалился спиной в этот влезающий на изгородь сугроб, и стал смотреть. Скоро дым, тёмный, начал подниматься из окна, и дальше, долез до крыши, а там и по небу пошёл – не караваном, но паровозным следом, а небо «темнее уже» – подумал В. и закрыл глаза.

И видел В. за сомкнутыми веками, как стоит он – в срединном месяце зимы – по плечи в жидкости, коей полон ров: холодная, – не напиться, холодная, – не выйти, и В. оседает, подогнув ноги, на дно («да помилуйте меня». ) То был бензин.

На серебряной цепи

Бродяги влюбились на ярмарке. Она открылась уже, на неизвестной мне площади, маленькой, мокренькой от сегодняшнего дождя (собор теперь уходит ввысь в обе стороны – вверх и вниз.)

Играет музыка, – что-то по душу наших матерей, наших отцов, – между двумя ярмарочными палатками (деревянные, они походят на избушки), у самых углов их, двое бродяг стоят. Мужчина высокий, молод, в плаще длинном, в шляпе, а женщина – ниже ростом и старше него – танцует, к нему очень близко, она свои руки держит так, будто дотронется ладонями сейчас до его груди, однако не касается, а танцует, всем телом стремясь, и стремление это возлагая на возлюбленного через жест своих не касающихся рук. Она в то же время и сдержанна, и в сочетании сдержанности этой и стремления – свобода, что дана танцующей или с характером, или с бродяжничеством. Если с характером, то весь танец был под стать ему. Мужчина же улыбался, и по улыбке его было ясно, что ладони, которые не касаются его сейчас, уже касались его ранее, и это давало улыбке его спокойствие, умиление и уверенность – никто ничего не ждал, все знали.

Бродяги влюблялись. Я прошла мимо, завернула в переулок (вода везде, везде мокрая эта брусчатка, наконец-то, в ясные-то дни и настроения нет.) Сумка в моей руке висела не так высоко над землёй, и полно было только её дно. Я прошла по проспекту, свернула, перейдя через дорогу; на углу улицы – свечи, цветы, – в память об убитых студентах, приходится обходить: так много, на проезжую часть – ещё чуть-чуть, и залезут, вылезут, преобразившись, выйдут, превратившись, встанут умерщвлёнными телами, и продолжат демонстрацию.

По винтовой лестнице я взошла на третий этаж. Было как-то, с температурой тела тридцать восемь, я спускалась по ней же, думая, что меня ждёт, а, может, я подумала об этом позже, спускаясь же, я была захвачена лишь спуском – держа перила, балансировала; а лестница стара и кручена: так спирали вились у меня внутри, когда слышала музыку: вьются, вверх, спирали, и сквозь глаза – наружу. То была музыка, слезающая со стен собора (будто таится там долгие годы, замерев, окаменев, и вот – движение. Ползут – не горгульями, но иными какими-то существами) ко мне: Эллен поёт третью, и роза (смеркается) виснет (свет заходящего Солнца – сквозь лепестки) над головой распятого, а я закрываю глаза, и музыка прорывается спиралями сквозь них – наружу.

В моей комнате стены – терракот, мало кому понравится, но окно – высокое, а какой бы подоконник можно было сделать, не будь этого громадного расстояния между внешней и внутренней рамой! Костёл у окна моего – снаружи. Он молчит всегда. Нет, было один раз – кто-то репетировал вечером на органе, я перешла дорожку от подъезда к звуку, подёргала дверь, а она – закрыта.

Я живу здесь не очень давно, но я купила шторы, я испачкала шторы, я оборвала случайно один конец шторы, и мне не хотелось снимать её для стирки – от греха подальше.

Я оставила сумку с покупками у двери, только вытащила кусок сыра, маленький и треугольный, обёрнутый, его – между двумя рамами суну, чтобы не испортился. О, да там за счёт моего широченного подоконника столько места, что влезет весь сырный прилавок, над каким я стояла в магазине, проверяя цену самых маленьких кусков.

Я разделась и положила одежду на стул, она возвысила спинку его, но не ровным продолжением, а этаким горбом («Ты, я смотрю, тоже любишь разбрасывать вещи! – говорила мне Лиля. – Когда я съехала от родителей, то поняла, как это раздражает, теперь у меня везде порядок». ) В одних трусах я уселась на кровать. Если бы ни это окно, такое высокое, то какие шпили. Хотя, нам и под уличными лампами было, знаете, очень… они желтят весь переулок, всю улицу, площадь – большую и маленькую, и если слезящиеся от ветра глаза сощурить слегка, то каждый фонарь, его макушка, разойдётся линиями в две стороны, а фонарей – несколько, вот они и полосатят раннее потемнение и блеск чёрного камня, по которому копыта – дальше, дальше, свернули, исчезли.

Я налила в стакан воды и стала пить.

Что-то непривычное я заметила ещё днём: слишком много людей, и я, вроде как, не вижу ничего особенного, но чувствую беспокойное отдалённо. Будто в людях тех было что-то иное: они не приехали сюда из другого места, нет, они вышли из того же города, но словно выползли из-под земли, оттого и казались чужими. Теперь они здесь.

Бывало, я думала: каково это, когда на главной площади твоего города чужаки? У меня, конечно, нельзя сказать, чтобы город свой был, но была эта комната, и она находилась в городе, что принял меня со второй попытки, хоть и грех – говорить так. Тогда гремела фамилия на «К», фамилия на «Д», а я была на третьем, значит – не я под фонарями, а они подо мной.

Я допила воду и поставила стакан на тумбочку у кровати.

Да, в тот день, когда я преодолевала, сцепившись с перилами, ступени, в жа?ре, я, пережив и подъём назад, легла в кровать, на бок, и думалось мне, что я умираю. Мне было приятно и смешно. И я улыбалась, и я думала. Умирать? Так, на боку – к стене, на которой полосы чёрные, тонкие, будто царапал кто, это до меня кто-то, точно, а почему царапал? – уже не узнать, и уже знать не надо. Умирать? И думать-то о Шекспире, да о Грише Папоротникове, точно скоро всё пройдёт, но ведь и впрямь, наверное, пройдёт! Всё равно. И радостно.

Тогда я не умерла. Вот, сижу здесь, в этой же комнате с высокими стенами, как в колодце, только в последнем окна нет (если не считать того, что сверху.)

Я легла в постель, я выключила лампу. «Мой стакан пуст, братцы», и я заснула.

*

Наконец-то поутру серо. В этом всё в порядке. Остальное – беспокойно, и я знала, что лучше побыть здесь. Ещё чуть-чуть здесь. Но скоро я вышла из дома, подумав, что так, вероятно, безопаснее. А вообще я просто позавидовала бродягам, ведь они похожи на тех, кто не боится. И я решила, лучше пойти, нежели быть найденной в своём жилище, и, более того, быть из него вырванной, или вытянутой, вырезанной, выгнанной, невольно воображается рак, не правда ли?

Пройдя проспект, я свернула налево. Почему-то я волновалась за мост (да что с ним могло случиться?), нет, чтоб думать, куда бы сгинуть.

Я дошла до моста. Народу на нём видимо-невидимо, так что я прошла до середины его, и повернула назад. Главное – мост в сохранности, и я убедилась в этом. Не то что бы два берега оказались несоединёнными, не стань моста, нет, мостов в городе несколько. Не хотелось лишь, чтобы мост лежал под водой, как тот, кого с моста этого бросили (думается мне, он не единственный.)

Выйдя с моста, я огляделась. Здесь предлагают что-то купить (однажды мужчина, что ел мармелад из пакета грязными руками, подошёл ко мне у светофора, и спросил – «марихуана?»), и продавец кукол управляет марионеткой Пиноккио так, что тот танцует очень подходяще звучащей музыке; чуть дальше, у памятника (чулок, складки ткани на колене, лайкры-то не было, и пусть, потрогать бы) – туалет, и чернокожий моряк ждёт кого-то (беги!)

Перейдя дорогу, я прошла прямо, потом углубилась в город, там – так же, как и вчера днём, та же степень беспокойства, я лишь опасалась, перед самой собой делая вид, будто недоумеваю, на самом же деле – зная. Тощий, похожий на подростка парень, голова его брита, и закатаны штаны, он бледный и бита для бейсбола в его руке. Я уставилась в землю («Я? Я? Я здесь ра-бо-та-ю, я…я кручу тут тесто на деревянных этих штуках, видишь? С корицей, орехами, хочешь? Я рабо-таю. Просто работаю здесь». ) Он прошёл мимо. Я ускорила шаг и свернула.

*

Мимо стены, исписанной, пачканной, пахнущей, я шла (вдалеке две фигуры, скрылись скоро, я не поняла, куда), и вышла на улицу, там, на углу, у здания, стоял бродяга и разглядывал свои руки. Он разглядывал их не потому что хотел узнать, сколько ему осталось жить, не потому что практиковал осознанные сновидения, и не почему-либо подобному. Все кисти рук его были покрыты коркой телесного цвета, и я видела ещё трещину, да, – с противоположной стороны улицы – я видела, по крайней мере, одну красную трещину. А бродяга смотрел, вертел руки свои, и смотрел, будучи в отчуждении – не потому что он бродяга и обижен чем-то, кем-то, а потому что он знал, что он бродяга, что руки его болеют, и он был тих, беззлобен, скромен, он стоял и смотрел на свои руки, я же стояла и смотрела на него и на руки его, и потом я двинулась по улице вперёд. По правую сторону от меня, напротив дома, у которого бродяга и стоял, помещался магазин с дорожными сумками и чемоданами. Разноцветные, с узорами, они были мне противны, и только руки бродяги – милы. Мне бы хотелось дотронуться до них и излечить их. Мне бы хотелось вытащить из карманов бумажные деньги и дать их бродяге. Какой он… стоит и смотрит. Он не был частью этой улицы, но и не хотел нагрянуть, завоевать её, заявить о себе. Он молод, и у него такие волосы… красивые волосы. И у него же, наверное, есть любимая песня. Какая же это песня? Какая у него любимая песня?!

Однако я удалялась, и я не возвратилась к углу дома. Да у меня же есть сотня, и даже ещё несколько сотен в другом кармане, или в кошельке, почему я… Но я шла, и я шла, скоро, может, и не нашла бы уже этот дом, и угол этого дома, а всё, что было передо мной – чуть прикрывающие лицо коричневые волосы и красная трещина на левой кисти руки. Он знал. Всё он знал, от того такой вид, – может сойти за пришибленный, – вид человека, знающего свою жизнь и дело своё, от того не требующего от остальных – ни внимания, ни благ. Как это называется? Самодостаточностью? Казалось бы – вернуться, всего несколько поворотов, и назад, к углу того дома, где…

Чего я боялась? Инфекции? Слова сказать боялась? Остаться без денег? Так я однажды не смогла догнать «полоумного»: он играл накануне на площади – из лопаты соорудил гитару, а деньги, пожалуйста, сыпьте в ведро («он что, дачник?») Сутки же спустя, стоя на проспекте (мокро всё, листья приплюснуты, прибиты к камням тротуара, жёлтые, почти круглые, большие), вижу: стоит, в том же комбинезоне, что и вчера, только (в такой-то холод) футболка красная теперь, ест хот-дог, ест быстро, и я – давай думать, как же сказать, но подойти – точно, и я мнусь, одёргиваю пальцами пальто, я закуриваю (это непременно, под мою речь подходяще), и, повернувшись в ту сторону, где «полоумный» этот (не я так его прозвала) стоял, увидела, как он пошёл по проспекту в противоположную мне сторону, – там дома давали больше тени, и сужался тротуар, поэтому получалось, будто фигура «полоумного» скрывается в темени. Двигался он стремительно, точно таракан: не бежал, но шаги его были настолько громадны, что мне, хоть беги, не догнать его. И кто знает, чего я мялась, чего расправляла это пальто, я теперь просто не угонюсь за ним.

Сейчас, может, и бродяга уже ушёл, только сомневаюсь, что шаги его так же громоздки, как шаги «полоумного».

Придя домой, я открутила пробочку бутылки, я её покупала для лечения, когда горло заболело, так и не откупорила тогда, «само пройдёт», и прошло. Заполнила дно стакана. Опрокинула.

*

Однажды, то было вечером, пальцы мои прошли войну, и я погрузилась в ад, и ад был таким: в нём была и надежда.

Я нашла там Иуду (наши тела были так близки, что и змея не смогла проползти между ними), и я выносила его ребёнка, и что я сделала с ним?

«Простите меня. – Шла я по мосту в ночь, говоря так, и чешуя покрывала мои слова, – Простите меня». А святые стояли, и ангелы стояли, и начали они двигаться, в свете не фонарей, но чего-то ещё. Олень с крестом на голове кивал, осёл, поверженной стрелой в грудь, истекал кровью, а рабы освобождались (сколько уже лет?) И я посмотрела в воду. Сиреневыми продолговатыми бликами она шла кое-где поодаль, и птицы по ней, с обеих сторон от моста, двигались медленно, плыли медленно, точно наползали, и столько их, будто все птицы, что бывали когда-либо на поверхности этой реки, пришли сюда, и сейчас вползут сюда, из подёрнутой сиренево?й водной тьмы (не разберёшь, что за птицы там, снизу, и сколько их), и покроют мостовую, и всех ангелов, всех святых, парапет, и ничего не будет видно за движущимся медленно ворохом их тел.

Я перегнулась через парапет: так я хотела перегнуться однажды через перила балкона, но столько там вещей, и столько стекла – никак не подойти, никак не спустить свою голову вниз, я видела однажды, ива спадала так же своими ветвями, будто перегнулась, и ветви её висели, длинные, как волосы, и не было видно её лица.

Я перегнулась через парапет («простите меня»), и не было слышно крика ребёнка, и не было видно ряби водной, и не было, кроме тьмы, ничего, но двигались в тьме этой птицы.

*

Теперь я слушала простыню, согнувшись на боку в кровати, слушала ухом сползшей с подушки головы, я не спала – три-пятнадцать утра – я думала о бродяге, сейчас он где-то (может быть, неподалёку) был. Он думал о чём-то, или он спал, ему, может, снилось, и он, может, любил? Кого? Как? Как это было?

В вопросах я проваливалась в сон («какая ваша любимая песня?»), потом дёргалась, просыпалась, переворачивалась на спину, смеялась, лёжа, беззвучно, и смотрела на линии света – на потолке, и на длинное, высокое окно за полуоткрытой занавеской. Скоро я незаметно, в тревоге (но тревога та была скорее трепетом, нежели тревогой) уснула.

Утром кожу вокруг губ моих жгло, точно я гуляла по ночи, а не спала, и трескались постепенно углы этих губ – не треснули ещё, но стоит приоткрыть рот, и расходится в трещинах кожа. От чего это? Кричу? «Нет. Молчу. Внутри кричит» – думаю я, но останавливаю себя по-утреннему, зло, даже агрессивно, потому как утренняя мысль – неконтролируемая и безразличная.

Я поднялась с кровати, я умылась, и я не смотрела на себя в зеркало подолгу никогда, начиная детством. Я поела немного (сыр, хлеб, «снова сыр и хлеб, к полям, к полям»), и я выпила воды.

Бывает, люди дают обет, дай его я – поползла бы на коленях по ступеням и вышла бы по ним на коленях к мосту, но там пришлось бы подняться на ноги.

Батарея вовсе выключена была, всю ночь, и окно открыто, но тепло и, может, жарко, и…я, конечно, не знала, откуда пришли (выползли?) за мной, откуда здесь (явились?) все те люди, но я знала, кто мог бы послать их. Интересно, а не среди ли них он? Поднял всех и сам пришёл? Знает ли о том, что я сделала с этим ребёнком? «Нет» – ответила я себе, я разозлилась, я встала с кровати и посмотрела, конечно, в окно. Однажды я видела, как чёрный дым поднимается меж деревьями к небу, которое безвкусно голубое, поднимается загогулинами, точно узорами; кручёные щупальца дыма, и они вовсе не представляли опасности: в тот момент звучала музыка, и я не знаю, разгоняла она злых духов, или привлекала их, но, и разгоняемые, и привлечённые, они были красивыми.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7