«О чем это он все думает? – пыталась отгадать бабушка, глядя на внука, как он внезапно задумывался после веселости, часто также внезапно, – и что это он все там у себя делает?»
Но Борис не заставил ждать долго ответа: он показал бабушке свой портфель с рисунками, потом переиграл ей все кадрили, мазурки и мотивы из опер, наконец свои фантазии.
Бабушка так и ахнула.
– Весь, весь в мать! – говорила она. – Та тоже все, бывало, тоскует, ничего не надо, все о чем-то вздыхает, как будто ждет чего-нибудь, да вдруг заиграет и развеселится, или от книжки не оттащишь. Смотри, Василиса: и тебя, и меня сделал, да ведь как вылитые! Вот постой, Тит Никоныч придет, а ты притаись, да и срисуй его, а завтра тихонько пошлем к нему в кабинет на стену приклеить! Каков внучек? Как играет! не хуже француза-эмигранта, что у тетки жил… И молчит, не скажет! Завтра же в город повезу, к княгине, к предводителю! Вот только никак не заставишь его о хозяйстве слушать: молод!
Борис успел пересказать бабушке и «Освобожденный Иерусалим», и Оссиана, и даже из Гомера, и из лекций кое-что, рисовал портреты с нее, с детей, с Василисы; опять играл на фортепиано.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему как будто уже… скучно.
А бабушка все хотела показывать ему счеты, объясняла, сколько она откладывает в приказ, сколько идет на ремонт хозяйства, чего стоили переделки.
– Верочкины и Марфенькины счеты особо: вот смотри, – говорила она, – не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай…
Но он не слушал, а смотрел, как писала бабушка счеты, как она глядит на него через очки, какие у нее морщины, родимое пятнышко, и лишь доходил до глаз и до улыбки, вдруг засмеется и бросится целовать ее.
– Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая – мальчик! – говорила однажды бабушка. – Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок. Еще то имение-то, бог знает что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Он стал проситься посмотреть старый дом.
Неохотно дала ему ключи от него бабушка, но отказать не могла, и он отправился смотреть комнаты, в которых родился, жил и о которых осталось у него смутное воспоминание.
– Василиса, ты бы пошла за ним, – сказала бабушка.
Василиса тронулась было с места.
– Не надо, не надо, я один, – упрямо сказал Борис и отправился, разглядывая тяжелый ключ, в котором пустые места между зубцами заросли ржавчиной.
Егорка, прозванный зубоскалом, – потому что сидел все в девичьей и немилосердно издевался над горничными, – отпер ему двери.
– И я, и я пойду с дядей, – попросилась было Марфенька.
– Куда ты, милая? там страшно – у! – сказала бабушка.
Марфенька испугалась. Верочка ничего не сказала; но когда Борис пришел к двери дома, она уже стояла, крепко прижавшись к ней, боясь, чтоб ее не оттащили прочь, и ухватясь за ручку замка.
Со страхом и замиранием в груди вошел Райский в прихожую и боязливо заглянул в следующую комнату: это была зала с колоннами, в два света, но до того с затянутыми пылью и плесенью окнами, что в ней было, вместо двух светов, двое сумерек.
Верочка только что ворвалась в переднюю, как бросилась вприпрыжку вперед и исчезла из глаз, вскидывая далеко пятки и едва глядя по сторонам, на портреты.
– Куда ты, Вера, Вера? – кричал он.
Она остановилась и глядела на него молча, положив руку на замок следующей двери. Он не успел дойти до нее, а она уже скрылась за дверью.
За залой шли мрачные, закоптевшие гостиные; в одной были закутанные в чехлы две статуи, как два привидения, и старые, тоже закрытые, люстры.
Везде почерневшие, массивные, дубовые и из черного дерева кресла, столы, с бронзовой отделкой и деревянной мозаикой; большие китайские вазы; часы – Вакх, едущий на бочке; большие овальные, в золоченых, в виде веток, рамах, зеркала; громадная кровать в спальне стояла, как пышный гроб, покрытый глазетом.
Райский с трудом представлял себе, как спали на этих катафалках: казалось ему, не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Верочка отворила один шкаф и сунула туда личико, потом отворила, один за другим, ящики и также сунула личико: из шкафов понесло сыростью и пылью от старинных кафтанов и шитых мундиров с большими пуговицами.
По стенам портреты: от них не уйдешь никуда – они провожают всюду глазами.
Весь дом пропитан пылью и пустотой. По углам как будто раздается шорох. Райский ступил шаг, и в углу как будто кто-то ступил.
От сотрясения пола под шагами с колонн и потолков тихо сыпалась давнишняя пыль; кое-где на полу валялись куски и крошки отвалившейся штукатурки; в окне жалобно жужжит и просится в запыленное стекло наружу муха.
– Да, бабушка правду говорит: здесь страшно! – говорил, вздрагивая, Райский.
Но Верочка обегала все углы и уже возвращалась сверху, из внутренних комнат, которые, в противоположность большим нижним залам и гостиным, походили на кельи, отличались сжатостью, уютностью и смотрели окнами на все стороны.
В комнате сумрачно, мертво, все – подобие смерти, а взглянешь в окно – и отдохнешь: там кайма синего неба, зелень мелькает, люди шевелятся.
Верочка походила на молодую птичку среди этой ветоши и не смущалась ни преследующими взглядами портретов, ни сыростью, ни пылью, всем этим печальным запустением.
– Здесь хорошо, места много! – сказала она, оглядываясь. – Как там хорошо вверху! Какие большие картины, книги!
– Картины, книги: где? Как это я не вспомнил о них! Ай да Верочка!
Он поймал и поцеловал ее. Она отерла губы и побежала показывать книги.
Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий. Тут были все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары. Многие еще не разрезаны: как видно, владетели, то есть отец и дед Бориса, не успели прочесть их.
С тех пор не стало слышно Райского в доме; он даже не ходил на Волгу, пожирая жадно волюмы за волюмами.
Он читал, рисовал, играл на фортепиано, и бабушка заслушивалась; Верочка, не сморгнув, глядела на него во все глаза, положив подбородок на фортепиано.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди – не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
– Послушай, что я хотела тебя спросить, – сказала однажды бабушка, – зачем ты опять в школу поступил?
– В университет, бабушка, а не в школу.
– Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах – что еще? А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, – Боже сохрани – вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
– Дядя говорит, что средств нет…
– Как нет: а это что?
Она указала на поля и деревушку.
– Да что ж это!.. Чем тут!..
– Как чем! – И начала высчитывать сотни и тысячи…
Она не живала в столице, никогда не служила в военной службе и потому не знала, чего и сколько нужно для этого.