
Тяжело ковалась Победа
Воевал он на Ленинградском фронте, медаль «За отвагу» заслужил. В конце сорок третьего его отозвали из армии и направили в какой-то горноэкспедиционный отряд в Киргизию. Там они всякие съемки делали, фотографировали с самолета почти весь Памир. Нашли, говорят, в горах урановую руду. Добывали полукустарным способом, по горным тропам к берегу Иссык-Куля спускали в мешках на ишаках, до Рыбачьего на «ЗИС-5» возили, а дальше – вагонами. Вот в сорок девятом атомную бомбу и взорвали. Но Матвей не дожил до Сталинской премии (в пятьдесят втором ее давали), погиб в лагере: пошутил в горах с погонщиком ослов – и… восемь лет.
Надежда в блокаду долго держалась. Весной сорок второго только слегла. Эшелон на эвакуацию готовили: обходили, записывали, кто с кем поедет. Врач взглянула на нее и махнула рукой: «Эта в траншею пойдет. А ты уже большая, – сказала доктор Ире, – вместе с сестренкой и поедете». Перед самой смертью Надежда все подзывала младшенькую. «Клашенька, подойди ко мне», – шептала она вкрадчиво, щурила глаза до узеньких щелочек. Но Ира прижимала сестренку, не отпускала. Ей казалось, будто мать недоброе замыслила. Очень уж как-то настойчиво звала.
Как мать схоронили, Клаша обреченно прошептала: «Теперь я умру». И не дождалась эшелона. Вот что это такое?
Через много лет Ирина не могла об этом спокойно вспоминать.
Моя Матрена с дочкой тоже не выжили бы в блокаду, если бы не доктор, у которого она до войны прислужничала. Взял он ее к себе в госпиталь нянечкой. Она питалась там похлебкой, ополосками, а хлебушек свой на груди доченьке несла. Без поддержки тогда редко кто выживал.
Василий, брат Никиты, в ту пору сидел. Пять лет он отмучился, до сорок второго, и с трудом выпросился на фронт. Не хотел погибать. Какие уж в лагере могли быть помойки? А он по ним ползал и что-то еще выискивал, чтобы с голоду не сдохнуть. Охрана не разрешала – половину зубов ему ногами повыбили. Когда трупы из лагеря вывозили, стрелок охраны вскакивал на бричку и делал контрольный удар штыком в грудь, чтобы живой из зоны не выскользнул. Одно было спасение – фронт. Там тоже смерть кругом, но если погиб, так хоть за Родину! Василию повезло: его взяли. С месяц подкормили – и в теплушках на передовую.
Штрафники вылезали из окопов и шли в полный рост – не прятались. А уж когда до немцев оставалось рукой подать, они кидались с яростью. Тут уж они дрались как звери: после первой крови из госпиталя многих направляли в обычную часть. Издалека пуля неприцельная – смерть не всегда несла, а если что, меньше мучений. Отступать-то все одно некуда было: за спиной заградительный отряд с пулеметами – расстреляют. Вот такая ему судьба выдалась.
– Судьбы бывают разные не только у людей, – перебил Юрий Павлович, оглянулся на внука: где он там? Памятуя случай, который произошел как-то на юге во время его отдыха. Приехал молодой папа с трехлетним сыном на речку – помыть только что купленные «Жигули», пока жена обед готовила. Мальчик выскочил поиграть, отец распахнул дверцы, включил музыку на полную громкость, вытряс коврики, днище протер, машину до блеска довел, закрыл багажник и кликнул сынишку. Несколько раз еще посигналил, но ответа не дождался. Мужчина бегал по берегу, кричал, но сына так и не нашел. Уехал в деревню, слабо надеясь, что, может, ребенок домой убежал, но и там его не было. А несколько дней спустя трупик увидели в реке – километрах в трех вниз по течению… Зацепился лямочкой за сук топляка… – Да. Так вот… У целых народов судьбы сложились такие, что не позавидуешь. В начале сорок четвертого балкарцев, ингушей, чеченцев, калмыков, а позднее – крымских татар, вывезли в Казахстан и в Сибирь. Всех, от мала до велика.
– Многим было несладко. Взять хоть того же Василия, – Алексей Михайлович подсек и вытащил приличного леща. – Раненым взяли в плен, бежал, вернулся к своим – после первого же боя Смерш отдал его под трибунал, как бывшего штрафника, и отправил строить железную дорогу на Воркуту. На обед заключенным давали хлеб да воду из ручья. Народ мер нещадно. Уголь стране нужен был позарез. Голод, морозы – кто выдержит? Через две недели человек замерзал рядом с полотном или в бараке. Одни гибли – новых по этапу пригоняли. Одно письмо от него только и пришло. Больше никаких вестей. Такой вот был конвейер… Много, говорят, там народу костьми полегло… И ему не удалось от своей судьбы уйти.
И все-таки мы победили. Сила какая-то у людей была. Взять тех же наших блокадников – это же уму непостижимо! Как можно было выжить в голод, холод, под бомбежками и обстрелами? Не было в войну страшнее места, чем блокадный Ленинград. Иногда, правда, к праздникам сюрпризы были: то жирная селедка, то вино. Так и в конце декабря сорок первого на карточки моим выдали бутылку какого-то плодово-ягодного в «двадцатке», что в Торговом переулке.
Андрей Семенович не вставал уже, а тут ему приспичило: винца хочу.
Выпил-то всего одну рюмку (правда, говорили, будто вторую выпросил) – и запел. Потом понемногу стал затихать, затихать – и смолк. Думали, уснул. Бабка Александра с фабрики вернулась, увидела мужа – ахнула. «Ты чего тут?» – спросила у Тимоши. «Жду, – говорит, – когда дедушка проснется». А как заметил, что вши у него по лицу ползают, сообразил.
Вскоре и Александра Захаровна умерла.
Мария Григорьевна с Тимошей эвакуировались в Калининскую область.
Врачи тогда тоже изощрялись: придумывали для дистрофиков любые болезни, но истощение в справке о смерти редко указывали – как будто блокаду от истории скрывали.
Иван ушел на фронт еще раньше меня – и как в воду канул. Говорили, будто под Ленинградом воевал. Только совсем недавно где-то возле Синявина садовод выкопал останки и медальон. Кто бы знал… Всяко ведь тоже в войну говорили: в плен, мол, сдался, на Западе живет… А он под Питером лежит, картошку на нем растили! Это же стыд! В окопе там много их, говорят, не один он. Не знали, верно, командиры?..
Татьяна еще работала на Кировском заводе в ОТК, а жила на площади Тургенева (после ухода мужа на фронт) с двумя дочками – Тамарой и Катей. Когда поняла, что троим не выжить, решила спасти младшенькую. Посчитала, что для нее еды надо меньше.
В марте сорок второго Тамара несколько раз простонала: «Проститесь со мной. Я умираю». Но Татьяна не встала и Катю не пустила на ледяной пол. Похоронив Тамару, Татьяна каждый день приносила Кате свой хлеб, а сама жила на баланде, что давали в заводской столовой. Вскоре Татьяна упала прямо в цеху. Ее определили в стационар. Чуть-чуть окрепла – и перебралась с дочкой к Нине на Фонтанку.
Евдокии уже не было. Она до самой смерти так на «Красном треугольнике» и трудилась, не жалела себя. До войны, бывало, смену на фабрике в сапогах и спецовке отстоит, дома на кухне возле примуса и керогаза допоздна – все тушила да варила. Старшая, куда денешься. Молодой мужик, что в цеху с ней работал, ухаживал – она даже фартук не снимала, когда он приходил, не то чтобы по набережной погулять. Он тут же, в прихожей постоит да так ни с чем и уйдет. Но как-то все же договорились – стала она замуж готовиться. Отпуск на август наметили, и свадьбу там же задумали, чтобы без особых гостей. В мае она сшила у портнихи демисезонное пальто из бежевого драпа, фетровую шляпку под цвет подыскала, туфельки на маленьких каблучках приобрела. Истратила все свои накопления.
В первые дни войны ее Антон добровольцем записался. Многие тогда так делали. Все ведь кинулись на врага, чтобы нашу землю не топтал. Евдокия сложила наряд, пересыпала нафталином: хоть и говорили, что все быстро закончится, но мало ли…
Десять дней перед смертью только и не поработала. Тогда Нина карточки потеряла – она хлеб выкупала. Правду ли, нет ли говорили, что Нина обманывала сестру – сама все съедала?..
Евдокия уже не поднималась с постели, вечером сказала, словно прощалась: «Сегодня умру» – и не проснулась.
Карточку еще Нина на нее успела получить. С утра встала в очередь. Сзади увидели у нее на спине вшей и сказали: иди стряхни. Вышла – и соседку встретила. «Бедная, одна осталась! Как теперь, без сестры-то?» Вот не выйди она из конторы, Алексеева бы тут же при всех ее и пожалела – оставила бы ее без карточки на Евдокию… Заглядывала потом соседка, чего-то вынюхивала. За перерегистрацию третьей декады Нина отдала три пайки. Так вот и продержалась. Труп лежал сухой, как вяленый. Потом отвезла сестру на Звенигородскую – там покойников штабелями складывали в сараи, пока машин не было. Все переживала: у сестры-покойницы крысы кожу на щеках обгрызли…
Юрий Павлович вспоминал страшную блокадную зиму сорок первого – сорок второго. От жуткого холода постоянно трясла противная дрожь. Ложились не раздеваясь – так и спали в куче вещей, пробуждались с мыслями о хлебе и еще плотнее втискивались в «нору», чтобы полежать, но голод выгонял.
Воздушные тревоги и обстрелы измучили.
Очередь за хлебом застывала в мрачной неподвижности при свечках или керосиновой лампе. Двигались шажками, когда очередник прижимал пайку к груди и медленно отделялся от прилавка. Слова были редки, кратки. Ввалившиеся глаза жадно впивались в ряды хлебных кирпичиков и неотрывно следили за руками продавца, когда взвешивалась пайка.
Холодные темные окна смотрелись пустыми глазницами. Дома напоминали покойников.
Удобнее всего сиделось, лучше – лежалось. Стоять или идти было тяжело и казалось насилием. Голова все время была отуманена. Хотелось одного – наесться. Кто разом съедал свой хлеб, тех не спасла весна сорок второго, когда даже увеличивали норму на хлеб. Карточки стали отоваривать, зелень была многим доступна, но люди все равно погибали. Особенно те, кто трясся от одного вида тарелочки супа.
По дороге в эвакуацию на крупных станциях давали обеды и положенный паек, но многих подстерегал дистрофический понос.
– Ольга, – продолжал Алексей Михайлович, – моя старшая сестра, еще до раскулачивания вышла за Максима и уехала в Ленинград. Он кровельщиком работал. Они неплохо жили. Дочка всегда была нарядная, с бантиком на голове и часто пела, когда приходили гости:
Слушай, Оля, вырасту большой –Мы поженимся с тобой.Я себе для красотыВыращу большущие усы…Ольга с Валентиной всю блокаду пережили. Максим с первых дней служил под Ленинградом.
Валентина уже после смерти матери показывала мне отцовские письма.
В августе сорок первого он просил Ольгу никуда не уезжать, даже если и предложат, потому что скоро все закончится. И сообщал, как лучше к нему добраться, если захотят увидеться: «Сесть на Лиговском на двадцать седьмой трамвай, доехать до завода «Светлана», там пересесть на двадцатый автобус и выйти на станции Девяткино. Тут северные ворота гарнизона. Приезжайте!» «Дочура, тебе, наверное, страшно во время налета варваров? Потерпи еще немного – может, пару недель, а там разобьют прохвостов и выгонят. Тогда вздохнете свободно, и я к вам приеду», – писал он первого октября.
Девятого октября Максим советовал ехать к нему уже на десятом трамвае, до Ржевки, там пройти километров пять к южным воротам. Жаловался на черный липкий хлеб, который им давали: «От него, по-видимому, желудок-то и заболел, а когда воробьиная порция привилась, и болезнь прошла. Теперь все в порядке».
«Семнадцатого октября, – писал Максим, – у меня появилась опухоль на лице, на ногах, на руках. Ходить стало тяжело. Врач освободил меня от всякой работы, а через четыре дня никакой опухоли не нашел. На самом деле она не проходила. Это не только у меня. Половина ходят опухшими. Доктор знает, отчего, но лечить нечем, кормить нечем и освобождать нельзя. Так и служим – как живые трупы, ветром шатает».
«Дома я осуждал Александра, – писал он в конце ноября сорок первого, – считал его бесхарактерным, а последний поступок (самоубийство) – глупым. Теперь понял его душевное волнение, хотя еще не испытал того, что перенес он в прошлую войну. Мне кажется, что он распорядился своей судьбой правильно. Чем мучиться, лучше сразу умереть. Вот и настало время, когда живые завидуют мертвым. Я по себе чувствую, что до конца сорок первого дотяну, а дальше – не знаю».
Двадцать пятого декабря Максим сообщал: «Посылочка меня оживила. Теперь продержусь недели две, а там уже должно быть улучшение, иначе все свалимся. Очень многие болеют – приходится их заменять, работы прибавилось».
Больше писем не было.
Однажды, когда Ольга ушла на работу, моя матушка увидела ее юбку на кровати, проворчала: «Плохая примета». И послала внучку. Ольга не поверила, распахнула пальто – удивилась: стоит без юбки… А вскоре весть о гибели Максима пришла.
Родитель мой умер в феврале сорок второго, а матушка – весной.
Ольга отдавала свою пайку дочери, а сама перебивалась на столовской похлебке. К весне она высохла. Однажды потеряла на работе сознание. Ее положили в заводскую больницу. Двенадцать дней она не приходила в сознание. Врачи не надеялись на выздоровление, утром справлялись: «Смирнова не умерла?» Последние дни Ольга слышала эти разговоры как во сне, но не относила их к себе, а в уме молилась. Солнце ли заглянуло ей в глаза, или на самом деле Ольга видела, как перед ней опускается икона Николая Чудотворца, которая висела дома, она не поняла, но с того дня силы стали прибывать. В День Победы она всем со слезами рассказывала про это видение. Потом за военного вышла и перебралась в Москву.
6– В День Победы только умершие не ликовали, – подхватил мысль о конце войны Юрий Павлович, внимательно наблюдая за пляшущим поплавком, готовый в любую минуту дернуть удилище. – Радость такой ценой досталась, что невольно все плакали. Заплатили полной мерой. Из эвакуации тоже многие не вернулись. Двор вначале пустой был. Оказывается, Гогочка с матерью еще в марте сорок второго на Ладоге под лед вместе с машиной ушли…
– Матрена моя после войны не захотела в город возвращаться. Как эвакуировалась в сорок втором с дочкой в деревню, так и осталась в родительском доме, – перебросил удочку Алексей Михайлович. – Комнату нашу в Ленинграде снарядом разворотило. Ремонтировать надо было или скитаться по углам. Одним словом, не пожилось ей в Ленинграде. Сказала, век больше в город не поеду. В деревне, мол, все мое: соседи, усадьба, а там – как загнанная. Невский, Садовую не любила из-за толкотни – ходила, когда уже прижмет. А на Сенной рынок – так через дворы с Фонтанки до последнего дня бегала.
Меня в райком инструктором взяли: в партию-то я еще на фронте вступил. Матрена вначале полы мыла, а потом ее старшей сделали. Она там до пенсии и отработала. Антонина училась. Я зиму и лето по деревням мотался: то сдача хлеба, то лесозаготовки, то подписка на заем, то посевная – так и кочевал по колхозам, всякого насмотрелся. Весной лошадей в стойлах еще кое-где на веревках держали, чтобы не падали, а то ведь не поднять утром. Скот в войну был подморен.
Колхозникам на трудодни мало чего доставалось, но на заем-то их тоже подписывали.
Каждому сельсовету план давали. Ночами сидели, бывало, пока всех не охватим. Посыльную по нескольку раз за упрямыми колхозницами гоняли. До сих пор из головы не идет беседа с одной солдаткой. В избе у нее печь да лавки, на дворе коровенка – мослы торчат. И все! Это только в газетах писали гладко, когда рапортовали… А нам ведь подписи были нужны, иначе потом деньги не востребуешь.
Помню высокую рябую колхозницу. Муж у нее на фронте погиб. В избе трое малых детей. Она только что с лесозаготовок вернулась – колхоз посылал. Старшей дочке двенадцать, а двум другим – семь и четыре. Отец младшенькую так и не видел. Первый раз Таисия даже разговаривать не намеревалась. Как стала в дверях, так и не шелохнулась. Зло из нее так и перло. Мы долго ее уговаривали. Председатель колхоза упрашивал. «В лесу, – говорит, – ты на колхозных харчах жила, значит, в доме творожок, маслишко, поди, девчата прикопили. Продашь – смотришь, сколько-то уже погасишь. У других и этого нет». – «Ты свою бабу пошли! Сразу масла набьешь!» – рубанула Таисия. Тут хромой бригадир, что сидел рядом со мной, решил свое ввернуть: «А нам на лесосеке выдали штаны на вате, на бе-е-елой вате, по килограмму хлеба на рыло и газет – сколь хошь кури. Во! С собой еще прихватил!» – «Ну и радуйся», – огрызнулась Таисия и скрылась.
Второй раз ее вызвали – она опять столбом в дверях и нас ровно не видит.
На третий мы уже ополчились. «Ну! Сколько будешь подписывать?» – накинулся председатель. «Нисколько». – «Как так?! Лукерья – и та подписалась! – уколол секретарь. – А у нее и коровы нет». – «У нее и детей нет». – «Девчата у тебя уже помощницы». – «За столом», – пререкалась Таисия. «Последний раз спрашиваю: на сколько подписываешься? – с угрозой смотрел на худущую колхозницу председатель и сжимал небритые костистые скулы до желваков. – Все подписались! Ты одна осталась!» – «Не все!» – «Учти, – погрозил желтым прокуренным пальцем председатель, – летом косить не дам. Тогда за мной побегаешь!» – «Нет у меня денег! – сорвалась на крик Таисия. – Нет!!! Где я их возьму?!» – «А где другие берут?! – вмешался секретарь. – Там и ты бери!» – «Нет у меня денег! – подскочила она к столу – и ну хлестать по столешнице сухими, как хворостины, руками, даже чернильница из толстого стекла заплясала. – Негде мне взять!» – и в рев. «Корова доится? Накопишь творожка! Собьешь маслица! И в Череповец вместе с бабами на саночках! Так и будешь гасить! А как все-то? Народное хозяйство надо восстанавливать! Или ты против политики партии?» – наседал опытный председатель. «Нет!!!» – «Тогда подписывай!!!» – «Не буду!!! – завопила Таисия. – Мне детей кормить нечем!!!» – и начала молотить жилистыми руками по столу. «Нечем?! – вскочил секретарь совета. – А сто двадцать ведер картошки – это тебе что?! Не еда?!» – «Откуда взял?! Сто восемь! – в запале вскрикнула Таисия. – Не буду подписывать!!!» – «Будешь!!! – приподнялся председатель. – Говори, сколько!» – «Нисколько!» – вскочила с лавки уставшая женщина, как пьяная, и заметалась взглядом по углам, вроде выход искала. «Смотри, Таисия! – указал желтым пальцем в потолок председатель. – Хуже себе делаешь!» – «Себе не сделай!» – метнула злой взгляд колхозница и с ревом загремела по расшатанным ступенькам сельсовета. Долго она ходила, плакала.
«Все, – крутил цигарку председатель, – теперь подпишет. По доброй воле ей нечего отдавать. Она через силу будет платить». Я с удивлением посмотрел на него. Неожиданно Таисия встала в дверях. «Сколько?!» – спросила и зло уставилась на нас провалившимися глазами. «Да немного, – махнул рукой председатель – вроде бы делал ей уступку. – Как все».
Такая вот была добровольная подписка… Да оно и в городе подписывали скрепя сердце.
Зимой бабы потом сговаривались и с саночками отправлялись в город.
Однажды после собрания в одном колхозе я поехал в соседнюю деревню собирать людей на лесозаготовки. Председатель выделил мне ездового и одну из лучших лошадей. Уже вечерело. В окрестностях в ту зиму волки проказили. Кобыла еле шла. Парень поторапливал каурую. В санях у него палка ивовая лежала, чуть тоньше кола. Он несколько раз понукал лошаденку, но та не шевелилась. Тогда он взял дрын, огрел ее по костлявой спине со всего маху и дернул вожжами: «Но!» Бедное животное чуть-чуть шевельнуло хвостом, но не прибавило шагу. «Но!!! – еще громче прокричал парнишка. – Заиграла!..» На собрание я опоздал. Как он добрался обратно, я не знаю.
В декабре сорок седьмого прошла денежная реформа, карточки отменили. Кто-то кровные потерял, другие за махинации под суд пошли. Их так и называли – декабристы. В райцентре пекарня была, жена в райкомовском буфете хлеб покупала, а в деревнях учителя бедствовали: ни муки, ни хлеба. В больших городах все было, а в поселках – шаром кати. Это восстановление долго еще нам боком выходило. Не одно поколение горб гнуло, чтобы страна на ноги поднялась.
– Алексей Михайлович, вы не рассказали еще про Филиппа, сына Федора Семеновича.
– Да. Жизнь у Филиппа тоже по-своему сложилась. Он выделялся среди парней. И на вечеринки, бывало, ходил ровно гость. Девки к нему льнули. Он не то чтобы себя выказывал, а вот стать какая-то у него была. В наше время тоже не все так благодушно между парнями складывалось – иногда ведь и дрались… Молодость – она не без греха. И мы не сразу стариками-то стали, тоже пошаливали: в воротяно кольцо, бывало, навыколачиваем – мужики в исподних выбегут, ругаются, а мы спрячемся и со смеху покатываемся. На гулянке, бывало, не одного, так другого чуть не до слез задразнят – иногда и до кулаков дело доходило…
Невеста его в Нижних Матигорах жила – он туда и укатил. Не остался с отцом-то в Ленинграде. Город ли испугал, Настасья ли его не захотела – кто их знает. Отчаянный был. Все кресты с куполов спиливал – тогда немного было таких охотников. Платили, правда, ему хорошо. Такой активист стал – куда там!.. От своего отца, Федора Семеновича, отрекся. Правда, тогда многие так делали, чтобы на новый путь встать – судьбу свою построить. По радио воспевали Павлика Морозова – он отца родного не пощадил. Многие ведь с него пример брали, всем героями хотелось быть. Родителей по доносу сажали, а детей – по путевкам в Артек. Так вот еще делали. С малых лет доносительство разжигали, чтобы уж никто не укрылся. Вековой уклад семьи рушили, раздор в дом вносили.
– Да, так вот, – продолжал Алексей Михайлович, закинув удочку. – Никто и не думал, что Филипп первостатейным активистом станет, чище всякой голытьбы. И совесть у него была какая-то кабацкая – что угодно мог сотворить. В партию ведь его еще приняли за кресты да за коллективизацию. Везде выступал: на сходе, в сельсовете. И Настя такая же была пустомеля. Все она знала, все видела, не баба – граммофон. Бывало, столько наговорит, что лучше бы ее и не слушал…
Я в тот год на родину приезжал и случайно на его сороковины попал. Оказывается, он все эти годы пластом пролежал. Я мельком слыхал, но как-то не отложилось в памяти. Купаться он, бывало, любил наособицу: разбежится – и прыгает вниз головой с кручи. Такой форс у него был. А в ту весну вода высокая стояла, река разлилась – затопило всю округу, топляков нанесло. Летом он, как всегда, прискакал на колхозной лошади, бухнулся ныром – и что-то нет его и нет… Из реки-то уж мужики еле вытащили. Сильно, видать, головой обо что-то ударился. И обездвижил. С тех пор так пластом и пролежал – что-то не сорок ли лет…
И Настасье не пришлось пожить-покрасоваться, раз мужик покалечился. До этого тайком все погуливала, а как поняла, что надежды на выздоровление нет, кинулась в гульбу: какое уж тут стеснение?.. Хоть пора гулянок и прокатилась, но она все одно старалась ухватить счастье за хвост. Полюбовников с бутылками в дом к себе водила, чтобы по улицам не шататься, славу не разносить. Все на глазах у Филиппа происходило. Сделать-то он ничего не мог. Да и говорил уже плохо. Так вот и жили…
Мать ее, Авдотья Романовна, высокая большеносая старуха, помогала в меру сил. Ее в деревне так и звали – Носуха. Она уже давно на пенсии была. Хоть там и пенсия такая же – двенадцать рублей в месяц да литр молока в день, но все одно какие-то деньжонки. Почти сорок лет в колхозе обряжухой ходила, коров доила да телят поила. Заглянула: зять лежит, дочери нет, пошарила по полкам – пусто. Кое-чем покормила Филиппа, а тут и дочь явилась, язык заплетается. Взяла картошину, солью обсыпала – и в рот: жрать, видать, охота. Поллитровку они с соседом только и выпили, вторая на столе так и осталась с колбасой. Не успели даже закусить – жена нагрянула. Теперь облизывается. «Не хватай грязной пакшой!» – закричала в сердцах Авдотья. «Тебя еще тут не видели!» – дико зыркнула Настасья на мать, злясь в уме на свою соперницу, что та обсобачила всяко да еще и за космы оттаскала – затылок все еще горел. «Где ты это синяк опять поймала?» – накинулась мать. «Где, где? О грабли ударилась!» – отмахнулась Настасья. «Хватит, говорю! Нас не срами и себя на укор не ставь! Бесстыдница…» – поднялась Носуха. «Не учи жить!» – огрызнулась Настасья. За словом она никогда в карман не лезла. Опыт большой: когда-то по деревням агитатором разъезжала, людей от Бога отваживала, всяко тоже приходилось выкручиваться. При Хрущеве с образованием в райком да исполком набрали – тогда она уж ненужной стала. Ну и жила на пенсию мужа, пока свою не получила. Первое время в огороде ковырялась, а потом заскучала, заскучала и… гулять начала.
Бежит по улице – ее только и слыхать: наколоколит, хоть уши затыкай. Прибахвалить, бывало, любила, хлебом не корми. Не молодайка уж была, а туда же – с мужиками заигрывала.
Смолоду Бог ее красотой не обидел. Лицо, ровно белый снег, румянцем припорошено – вся в папочку родимого. А вот работать не научилась. И пол не вымоет, а только намажет, жалилась Авдотья, такая неряха… И деньги у нее не держались. Как заведется какой рубль, тут же напокупает конфет, печенья и чаевничает. Из рукомойника умываться начнет – столько начехает, хоть пол за ней мой! К порядку нисколько не привыкла. Двое всего и жили, а в доме – как в сарае. На словах она первая хозяйка, а приглядишься – ветреная баба, легостайка: все запущено, не ухожено…