– Такое над парнями выделывала, что даже нам с Никитой хотелось ей чем-нибудь досадить. Она и другим ребятам головы морочила. Многие девки неделями ревели: она у них женихов отбивала. Только какой заглядится на нее, отступится от своей любушки – она тут же его и бросает. Словно надсмехалась, вот ведь до чего зловредная была, – говорил Алексей Михайлович. – Кровь многим попортила… Тут и Яков, задетый за живое, сверкал гневным взглядом, подсаживался к ней с прибауточкой, прижимал сапожищами ее ножки в полусапожках, и она разом менялась – такой овечкой прикидывалась… Ровно это и не она срамила Пахома Авдотьиного при всех, что он с ней без пряников заигрывал. А он и сам-то их век не видывал – в бедности жил. Потом миляга так переживал, что на себя стал не похож. Пахом был тихий, скромный, а вот влюбился до безумия и никого больше не видел. Совсем его извела, бесстыжая. На вечерку идет, бывало, розовый платок на голову накинет, чулки узорчатые специально наденет, да еще в башмаках козловых вынарядится, чтобы сразу парням в глаза броситься.
Пахом стеснялся своего высокого роста, сутулился, краснел и все терпеливо сносил – ждал: уйдут скоро на службу соперники – там видать будет…
Конфетку Яков ей в ладошку притиснет, пальчики ее в кулачок сожмет, притянет к себе лапищей, да еще и на ухо зашепчет, шевеля усами ее золотую сережку, – она так и зарумянится, голубыми глазками-то поплывет в истоме по избе. А уж последнее время прямо с вечеринки и в овин уведет. Тут уж и Гаврил загорится, проводит их прищуром и к нашей соседке пристанет – и ему отказу не было, конфетками-то когда одарит.
Оскорбленные ходили с гармонистом по улице, зло вымещали:
У тебя Анюта есть – срам на лавку вместе сесть:
Нос картошкой, рот большой, сопли тянутся вожжой!
Яков и Гаврил драку затеяли с парнями, что про Анюту частушку пели, пока рекрутили. Андрей еще на выручку прибегал: грудь гола, нож в голенище, даром что женатый.
И девки, бывало, не отставали:
Коля, Коля, Николай, Коля-Николашка,
Ты меня не оммани, как Параньку Яшка.
Конфетами одаривали только на праздничных вечеринках. А обычно – смех да песни в избе. Девки от ухажеров глаза прячут, а руки сами кудель тянут да веретено крутят. Зато когда парни соберутся на вечерку, так чуть с ума не сходят друг перед дружкой – всем ведь не терпелось себя показать.
Наблюдали мы и за молодками. Больше всего подглядывали за двоюродницей Никиты, дочерью его дяди Андрея. Она росточком не удалась, сама сухотелая, ножонки тонюсеньки, коса ровно хвостик, а глаз на красивого здоровяка из деревни Горки положила. На вечеринку как на смотрины наряжалась. Все завлекала его. Умерла потом, когда мы с Никитой служили.
Мужчины одной семьи без особой надобности в женскую половину не заглядывали. А мы с Никитой незаметно проберемся и сидим не дышим за пологом – глаз с нее не сводим. Никита уже к той поре верховодил мной. Зависел я чем-то от него: не то подачками он меня приманил, не то на защиту его братьев надеялся…
Двоюродница была большая выдумщица: так хитро заплетала волосы, перевивая их лентами, разноцветными махрами, украшениями, что придавала им пышность. На тонюсенькие ножонки двое-трое вязаных чулок натягивала, несколько рубах и сарафанов надевала, чтобы полнее казаться, а в полусапожки подкладывала под пятки, сшитые по форме, толстые подушечки, как копытца. И выглядела на вечеринке нормальной здоровой девкой.
Невесту и жениха выбирали крепких, работящих: благополучие-то семьи на тяжелом труде строилось. Девицам туго приходилось. Чтобы в срок замуж выйти, надо было заиметь добрую славу, оберечься от порчи и сглазу, присушить любимого дружка, завлечь и удержать, а то интерес потеряет – другая сманит. Это непростое дело: женихи в округе с детских лет все наперечет. В деревне слава за девицей по пятам как тень: и рада бы освободиться, а она всюду за тобой. Бросить родной дом и в голову никому не приходило: жизнь ведь держалась трудом и домашними заботами. Оторвать человека от дома – все одно что куст из земли выдернуть: погибель.
Если, бывало, девица отплясала, отпела, и ее не высватали, то она так и оставалась засидкой, больше не ходила на вечерки. Там другие гуляли – не ее годки.
А застарелых-то никто уж и не брал в жены. Из брачного возраста выходили лет в двадцать пять. Старые девы так и томились в родном доме, а после смерти родителей переходили к родственникам няньками, становились странницами, богомолками или селились на краю села в отдельной избе.
Парням было полегче: они могли выбирать, у них земельный надел был, но им тоже надо было стараться.
Если какая девица молодцу приглянулась и он хотел добиться своего, то и ему приходилось выдумку-то показывать. Первыми в деревне считались сыновья зажиточных мужиков. Они лучше одевались, чаще одаривали своих ягодиночек, вели себя с этаким форсом. Их так и называли – форсуны.
Были и такие, которые ничем не могли взять: ни нарядом, ни умом, ни силой. Так они разными выходками интерес к себе пробуждали – по-своему старались ошеломить.
Вечеринки обычно начинались с Покрова – и до Великого поста, кроме канунов больших торжеств. После второго дня Пасхи гулянья и игрища устраивали на лугу или в ригах. А с посевной и до Ильина дня все веселья в праздники устраивали.
Парни сходились пораньше, избу дымом окуривали, а потом окошки и двери расхлобыстнут – сквознячком все и выхватит вместе с комарьем, а то ведь беда, никакого спасу. Собирались, потихоньку разгуливались, а там уж как у кого сложится. На вечеринке-то одна глаз с дружка не спускала, пальцы от кудели так и не отрывала, а другая два-три веретена напрядала, да так, что и нитка уж ссыпалась. Родители, бывало, говорили, что невесту надо на работе примечать, не на игрищах. Но каждый свою судьбу искал по-своему, родительский совет лишний был. А как влюбятся, сердце разгорится, ум расслабится – и уже ничего не видят.
Молодицы, пока не родят, смирными были, слова лишнего не проронят – осторожничали, а уж потом и до брани с мужьями доходило. В одном доме все братья и сестры теснились, так всего хватало. В комнатах всегда людно, принародно браниться стыдились, на скотный двор выскакивали или на поветь – там уж отводили душу.
Весной на лугу игральникам раздолье было. Парни плясали, что-нибудь вытворяли, девки хороводили до зари…
Ну а в холода все больше по избам: друг над дружкой подтрунивали, со смеху покатывались – пока щеки не сведет, частушки выдумывали. А потом смотришь, кто-нибудь кадриль закрутит и золотиночку свою в круг вытащит, а там и шепоток поползет. Каждый молодец выбирал для себя любушку-то, какая полюбей да поладней. Анна последний год очень уж модничала: направляясь на вечеринку, цветастый шелковый платок так нашмурит, что еле глаза видать, ровно только себя показать и шла, а смотреть уж ни на кого не думала. Парни побаивались ее, но все одно льнули.
Зимой на вечеринке рассядутся, а чтобы неловкость развеять, песню начинают с шепота, еле слыхать, затем все громче, громче – и так распоются, что и все стеснение куда-то пропадет. Сходились обычно к одинокой богомольной бабке. Слухов о ней много ходило. Избу для вечерок парни откупали. Моя тетка приглянулась этой отшельнице. «Прибежала я к ней на второй день Пасхи, – сказывала тетка, – чтобы договориться о вечеринке. Вижу, стоит она на коленях перед образами, бьет поклон за поклоном и приговаривает: “Господи, прости меня, грешницу-великогрешницу! Прости мою душу грешную! Прости меня за грехи мои тяжкие, грешницу-великогрешницу!”». Долго тетка не нарушала молитву, а потом спросила: «Какие уж такие грехи, бабушка?» И она поведала по секрету: «Вскоре после свадьбы муженек укатил в Питер на заработки да так и застрял там на много зим. А я горевала одна-одинешенька, получая редкие весточки от него с попутными мужиками, кто с заработков возвращался. Всякое в голову лезло: стоко лет ни вдова ни брошенка – как думаешь? Каждую зиму сулился приехать, да так полжизни и пролетело. А вот в десятую весну, кажись, закружила меня тоска-кручина, и я не выдержала… Радость была со стыдом пополам, так счастьем-то я и не натешилась, а только грех нажила. Глаза все от соседей прятала, а младень уж по дому бегал. Когда муж вернулся, сыночек уже восьмое лето жил. Скандал был – не приведи Господи. Из столицы все мужики бойкими возвращались. И мой напитерился, к винцу пристрастился, кулаки чесать начал. Жизнь-то у нас и не заладилась. Дальше – больше: окажись у него болезнь какая-то нехорошая… Люди шепотом передавали: си-фи-лиз. Так-то бы откуда я знала? А тут уж волосы клочьями на голове у него полезли – не скроешь, признал болезнь. Како в деревне леченье? В город надо было, а там денежки давай. И я уже страдала, но сказать еще не смела… Он ведь все меня винил: мол, от твоего греха болезнь пристала. А вскорости он и помер. Это бы еще полгоря, так в тот год и сын с моря не вернулся – с артелью ходил, деньги на свадьбу скапливал. Как тут не вспомнить? Не зря ведь говорят: через грех счастья не сыщешь».
Так она замаливала свой грех…
Осенью четырнадцатого у Гаврила и Якова закончилось рекрутство. Деревенские с облегчением вздохнули. Что ни день, не к одному, так к другому в дом ввалятся гурьбой: подавай им вино, закуску. И не откажешь – так уж заведено было. Кто из рекрутов совестливый, так раз зайдет, вроде как попрощаться, посидит, выпьет и больше уж не настырничает. А ведь у этих хватов ни стыда ни совести: ночь-полночь, хошь не хошь – подымайся, ставь! Отец мог вместо них наемщиков в солдаты отправить, так скупость заела: об их же благе вроде пекся, не хотел нажитое проматывать. В соседней деревне богатый мужик нанял парня за своего сына, а потом жалился: наемщику в руки сколько давал, жену его одарил, мать, что ни день – вино да закуски. Дружков наведет – только успевай стол накрывать, пока рекрутил. Наемщики к тому времени уже отменены были, но иногда богатый откупался, а бедный служил, чтобы хозяйство поправить.
Мужиков братья до такого зла довели, что те решили было их излупить, но что-то не сошлось.
Летом четырнадцатого прибыли они в распоряжение архангельского воинского начальника. Семен Филиппович с прошением да с гостинцами явился к нему: так, мол, и так, сыновья к учебе способные, ну и уговорил… Направили их в Москву, в Алексеевское военное училище. Отец не столько о чинах пекся, хоть и это в голове держал, сколько рассчитывал: пока учатся, смотришь, война кончится. Но – не тут-то было. В мае, кажись, пятнадцатого их выпустили прапорщиками. Учить особо некогда было. В сентябре они уже на фронте оказались. Младшие офицеры нужны были. Через какое-то время им уже присвоили подпоручиков и назначили командирами взводов. В наступлении Гаврил уже и поручиком стал, ротой командовал. Отличился в бою, крест заслужил. Максим из соседней деревни у Якова во взводе служил – рассказывал, как он их мордовал: за малую провинность заставлял по-пластунски в сторону немецких окопов ползать, десятка два саженей туда и обратно.
Перед самой жатвой в пятнадцатом и моего родителя, Михайла Антоновича, вместе с Петром Семеновичем, отцом Никиты, призвали. На одной подводе до Холмогор провожали, а уж до Архангельска – на пароходе. Так вот они и отправились по одной дорожке, а оказались в разных местах…
Война не очень удачно шла. Смута в народе поднималась.
Родители наши окопы по соседству рыли, как батька потом сказывал. От вшей вместе освобождались, когда полк с передовой в резерв выводили, чтобы солдаты помылись да белье починили. А вот в Брусиловский-то прорыв их разом бросили, жарко было…
А уж когда в окопах сидели, тогда думы о кормежке, о доме головы кружили. Смутьяны начали среди солдат шнырять: надежду на скорое возвращение сеяли, на мужицкой тоске по земле да по дому играли – бабы, мол, истосковались…
В ту пору из столицы слухи всякие расползались. Какой-то Распутин царицу, мол, наговорами окрутил, министров меняет за чашкой чая.
Петр Семенович, отец Никиты, в окопчике мешок яловых сапог держал: на скорое возвращение домой надеялся. Батька однажды на часах стоял – видел, как дядька Петр утром с нейтральной полосы с сапогами полз. Заметил еще, что клинок у него что-то в грязи…
Убитые ж – чего добро-то в землю зарывать?..
Наступление дальше не заладилось. Рота в спешке откатилась, потеряли несколько солдат. Батька лежал бездыханно – его за убитого признали.
Очнулся – боль во всем теле, кто-то за ногу дергает. Подумал еще: мол, будят. Жнивье щеку дерет, только-только глаз не выкололо. Чуть-чуть приподнял голову – смотрит, солдат в папахе сапог стаскивает. Не понял, что он делает, но обрадовался – свой: «Помоги, браток!» Солдат – штык из ножен, от клинка лунный блеск, как вспышка. Крикнул ему еще раз приглушенно: «Подсоби, браток!» – «Ты, Михайло?!» – послышалось родное. «Я, я! Подсоби, Петро!» – узнал земляка.
Вместе к окопам поползли. Петро одной рукой батьку тащил, а другой – мешок с сапогами. Родитель еще пожалился товарищу: «Постой, Петро. Сапог чей-то с ноги сполз, как бы не потерять».
Когда Михайло Антонович на поправку пошел, на солдатские митинги по своей мужицкой любознательности из лазарета ковылял. Голос свой кой-когда подавал.
Потом и в своей роте чуть что, сразу на бруствер – призывал солдат к миру. По себе знал: всем домой хочется.
Все царя обвиняли за неудачи.
А как царя-то скинули, такая сумятица началась, что и разобраться не могли. Керенский какой-то объявился. Коробок спичек миллион керенок стоил. Хлеб вот крестьяне и не стали продавать – тут и всколыхнуло всех.
Присягали Временному правительству.
Когда батька братался, сильно удивлялся еще, что у немцев в землянках кровати двухъярусные с сетками и электричество, а у них – солома на земляном полу да сальный огарыш вместо керосинового фонаря. А то забыли, что дома от лучины только отказались.
По губернским городам какие-то люди разъезжали, местную голь вооружали. Слух шел: из Германии немецких шпионов везут. Разные вести головы мужикам кружили. Все чего-то выясняли, требовали, кричали…
Тут и началось: большевики, меньшевики, кадеты, эсеры, Временное правительство… По всей России-матушке суматоха, стрельба.
Германцы заняли Ригу и на Питер уже надвигались. В столице мародеры по ночам грабили особняки, дворцы, магазины.
Корнилов хотел было порядок навести в Петрограде и немцев разбить. Яков и Гаврил к нему подались. Керенский испугался, объявил Корнилова врагом. Выпустил из тюрем большевиков. Матросы и красногвардейцы остановили солдат, Корнилова арестовали. Братья домой укатили. Гуляли там на отцовских харчах. Вскоре Холмогорский совет прознал, что они бунтовщика расстреляли, когда на Петроград шли, а он, оказывается, большевистским агитатором был. Гаврил и Яков тут же скрылись, а как англичане приплыли, вновь объявились. Служили у них вместе со старшим братом, Петром Семеновичем, отцом Никиты. Вольная жизнь для них настала.
В столице, считай, безвластие было полное. Днем шла обычная жизнь, а ночью бегали вооруженные группы, постреливали, жулье разгулялось.
Троцкий после Керенского сделался главным.