Юбка узка, юбка узка,
Уже бы – не хуже бы!
Крепко парни прижимают,
Туже бы – не хуже бы!
Долгонько, говорят, кружилась с соседом.
С тех пор мужика ейного ровно подменили: как выпьет, хоть из дому беги. Если она ждет его с ужином, как надо быть, он с придирками: «Тебе все едино, что с мужем и где он! Душа не болит!» И начинается скандал с побоями. Прячется потом Верка от соседей, пока синяки не сойдут. Стыдно ведь людям на глаза показываться. Другой раз она приготовит все и бежит ему навстречу. А он увидит ее – идет-то не один, стыдно мужиков, что жена бегает за ним, – и давай кричать: «А-а-а! Следишь за мной! Своим аршином меряешь! Думаешь, я по бабам шляюсь!» И принародно давай ее лупцевать. Тут уж мужики встрянут – дадут ему, а он потом на ней же и отыгрывается.
Помучилась она с ним, помучилась, пока девчонки в школу не пошли, а потом шапку в охапку – и укатила. Паспортов колхозникам тогда не давали, так она справку у председателя выклянчила – вроде как в Питер к родичам съездить. А сама тайком в Архангельске нанялась на какой-то пароход, ушла на рыбный промысел и сошлась там с матросом.
Во время путины рук всегда недоставало. Капитаны брали кого угодно, лишь бы план выполнить. А как только она на берег ступила, тут Петр их и встретил: ее избил, и хахалю досталось. А в море матрос при ссоре возьми да и пырни ее ножом, которым рыбу разделывали. Дай Бог здоровья судовому доктору – спас.
Говорили, скрылась она где-то: не то на Сахалине, не то на Камчатке… А как Фома-то с войны не вернулся, она списалась и перетянула своих девок…
Брат Никиты, Александр, служил тогда под Ленинградом, а когда с финнами заспорили, его первым на эту их линию Маннергейма и кинули. Ранен был, обморозился, но выжил. Весной вышел из госпиталя и перед отъездом домой к нам заглянул.
Вечер сидели, родных вспоминали, а потом в прихожей всю ночь чай кипятили. Много он мне чего поведал. Все оглядывался, не вышел ли кто, не подслушивают ли. Глаза бегали, лицо перепуганное, какое-то сизое, будто недавно кожу с него сняли. Я только одно понял: когда он окапывался, то в снегу саперной лопаткой на замерзшего красноармейца наткнулся. Хлястик еще от его шинели оторвал, пока разобрался: дело-то было в сумерках, спешил. «Мы, – говорит, – идем, а финн на дереве сидит и постреливает нас. Пока это мы разберемся, кто да откуда, он на лыжи – и был таков. Кукушками их называли». Погибло, померзло, мол, там нашего брата…
Жил он потом в Матигорах, с горбатой Софьей. Верка-то в ту пору замуж вышла. Прошел он, можно сказать, ад, а вот дальнейшая жизнь не заладилась – печаль с лица так и не сходила. Его много раз знакомили с девицами (думали, женитьба что-нибудь изменит), а он и беседовать с ними отказывался. А вот когда Германия напала, пить начал. До этого-то затворником был, а тут загулял, подружки появились…
В те дни, когда отправляли в армию, возле сельсовета рев стоял. Кругом народу полно, крик, шум, плач, пьяные мужики, как очумелые. Сын Игната, здоровенный рыжий Савелий, с длинными руками, на коротких ногах, долго петухом кружился среди подвод, а потом вскочил на телегу и прокричал для храбрости: «Я белофиннов бил! Поеду немцев бить!» Александр пьяный шатался – лыка не вязал. Тыкался среди мужиков как слепой, ровно чего искал, и больше его не видели. Пошли с проверкой, почему не уехал, – а он, оказывается, повесился…
Не могли понять, что его заставило…
А вот горемычная Софья всех пережила: мать свою схоронила и еще поводырем побыла перед смертью. Она старше нас с Никитой была ненамного, что-то лет на восемь-десять. В детстве это другой мир – восемь и шестнадцать: ты ребенок, она невеста. Все думали, что не жилец, а вот поди ты, всех схоронила. Когда мы детьми, бывало, разыграемся, она локти на калитку, подбородком упрется и смотрит на нас долгим тоскливым взглядом. Столько в нем горя и зависти виделось, что я даже глаза отводил: стыдно становилось за свою веселость. Я уже тогда ее трагедию понимал. Так вот и погибла вся семья Петра Семеновича.
– У других братьев судьба тоже не слаще, – сматывал снасти Алексей Михайлович. – А внучек-то, кажись, уже дремлет, притомился. Пойдемте, пожалуй, а то как бы вас не потеряли.
Алеша тут же вскочил, схватил рыбу, что Алексей Михайлович дал, и все направились в деревню.
– Деда, а где тот медведь, который говорил: все для детей? – спросил Алеша перед обедом.
– Давно это было, Алешенька. Надо будет поспрашивать, – ответил Юрий Павлович. – Хотя вряд ли найдем…
5
– Когда немцы напали, бабы всполошились – за своих мужиков переживали. А Надежда чуть что, Матвею в пику: «Настоящих мужиков давно на фронт отправили, а тебя и в армию не берут». До последних дней зло с языка капало, – рассказывал на следующее утро Алексей Михайлович. – Матвей не вытерпел. Пошел и записался в народное ополчение. «Может, хоть там от тебя польза будет», – съехидничала супруга.
Воевал он на Ленинградском фронте, медаль «За отвагу» заслужил. В конце сорок третьего его отозвали из армии и направили в какой-то горноэкспедиционный отряд в Киргизию. Там они всякие съемки делали, фотографировали с самолета почти весь Памир. Нашли, говорят, в горах урановую руду. Добывали полукустарным способом, по горным тропам к берегу Иссык-Куля спускали в мешках на ишаках, до Рыбачьего на «ЗИС-5» возили, а дальше – вагонами. Вот в сорок девятом атомную бомбу и взорвали. Но Матвей не дожил до Сталинской премии (в пятьдесят втором ее давали), погиб в лагере: пошутил в горах с погонщиком ослов – и… восемь лет.
Надежда в блокаду долго держалась. Весной сорок второго только слегла. Эшелон на эвакуацию готовили: обходили, записывали, кто с кем поедет. Врач взглянула на нее и махнула рукой: «Эта в траншею пойдет. А ты уже большая, – сказала доктор Ире, – вместе с сестренкой и поедете». Перед самой смертью Надежда все подзывала младшенькую. «Клашенька, подойди ко мне», – шептала она вкрадчиво, щурила глаза до узеньких щелочек. Но Ира прижимала сестренку, не отпускала. Ей казалось, будто мать недоброе замыслила. Очень уж как-то настойчиво звала.
Как мать схоронили, Клаша обреченно прошептала: «Теперь я умру». И не дождалась эшелона. Вот что это такое?
Через много лет Ирина не могла об этом спокойно вспоминать.
Моя Матрена с дочкой тоже не выжили бы в блокаду, если бы не доктор, у которого она до войны прислужничала. Взял он ее к себе в госпиталь нянечкой. Она питалась там похлебкой, ополосками, а хлебушек свой на груди доченьке несла. Без поддержки тогда редко кто выживал.
Василий, брат Никиты, в ту пору сидел. Пять лет он отмучился, до сорок второго, и с трудом выпросился на фронт. Не хотел погибать. Какие уж в лагере могли быть помойки? А он по ним ползал и что-то еще выискивал, чтобы с голоду не сдохнуть. Охрана не разрешала – половину зубов ему ногами повыбили. Когда трупы из лагеря вывозили, стрелок охраны вскакивал на бричку и делал контрольный удар штыком в грудь, чтобы живой из зоны не выскользнул. Одно было спасение – фронт. Там тоже смерть кругом, но если погиб, так хоть за Родину! Василию повезло: его взяли. С месяц подкормили – и в теплушках на передовую.
Штрафники вылезали из окопов и шли в полный рост – не прятались. А уж когда до немцев оставалось рукой подать, они кидались с яростью. Тут уж они дрались как звери: после первой крови из госпиталя многих направляли в обычную часть. Издалека пуля неприцельная – смерть не всегда несла, а если что, меньше мучений. Отступать-то все одно некуда было: за спиной заградительный отряд с пулеметами – расстреляют. Вот такая ему судьба выдалась.
– Судьбы бывают разные не только у людей, – перебил Юрий Павлович, оглянулся на внука: где он там? Памятуя случай, который произошел как-то на юге во время его отдыха. Приехал молодой папа с трехлетним сыном на речку – помыть только что купленные «Жигули», пока жена обед готовила. Мальчик выскочил поиграть, отец распахнул дверцы, включил музыку на полную громкость, вытряс коврики, днище протер, машину до блеска довел, закрыл багажник и кликнул сынишку. Несколько раз еще посигналил, но ответа не дождался. Мужчина бегал по берегу, кричал, но сына так и не нашел. Уехал в деревню, слабо надеясь, что, может, ребенок домой убежал, но и там его не было. А несколько дней спустя трупик увидели в реке – километрах в трех вниз по течению… Зацепился лямочкой за сук топляка… – Да. Так вот… У целых народов судьбы сложились такие, что не позавидуешь. В начале сорок четвертого балкарцев, ингушей, чеченцев, калмыков, а позднее – крымских татар, вывезли в Казахстан и в Сибирь. Всех, от мала до велика.
– Многим было несладко. Взять хоть того же Василия, – Алексей Михайлович подсек и вытащил приличного леща. – Раненым взяли в плен, бежал, вернулся к своим – после первого же боя Смерш отдал его под трибунал, как бывшего штрафника, и отправил строить железную дорогу на Воркуту. На обед заключенным давали хлеб да воду из ручья. Народ мер нещадно. Уголь стране нужен был позарез. Голод, морозы – кто выдержит? Через две недели человек замерзал рядом с полотном или в бараке. Одни гибли – новых по этапу пригоняли. Одно письмо от него только и пришло. Больше никаких вестей. Такой вот был конвейер… Много, говорят, там народу костьми полегло… И ему не удалось от своей судьбы уйти.
И все-таки мы победили. Сила какая-то у людей была. Взять тех же наших блокадников – это же уму непостижимо! Как можно было выжить в голод, холод, под бомбежками и обстрелами? Не было в войну страшнее места, чем блокадный Ленинград. Иногда, правда, к праздникам сюрпризы были: то жирная селедка, то вино. Так и в конце декабря сорок первого на карточки моим выдали бутылку какого-то плодово-ягодного в «двадцатке», что в Торговом переулке.
Андрей Семенович не вставал уже, а тут ему приспичило: винца хочу.
Выпил-то всего одну рюмку (правда, говорили, будто вторую выпросил) – и запел. Потом понемногу стал затихать, затихать – и смолк. Думали, уснул. Бабка Александра с фабрики вернулась, увидела мужа – ахнула. «Ты чего тут?» – спросила у Тимоши. «Жду, – говорит, – когда дедушка проснется». А как заметил, что вши у него по лицу ползают, сообразил.
Вскоре и Александра Захаровна умерла.
Мария Григорьевна с Тимошей эвакуировались в Калининскую область.
Врачи тогда тоже изощрялись: придумывали для дистрофиков любые болезни, но истощение в справке о смерти редко указывали – как будто блокаду от истории скрывали.
Иван ушел на фронт еще раньше меня – и как в воду канул. Говорили, будто под Ленинградом воевал. Только совсем недавно где-то возле Синявина садовод выкопал останки и медальон. Кто бы знал… Всяко ведь тоже в войну говорили: в плен, мол, сдался, на Западе живет… А он под Питером лежит, картошку на нем растили! Это же стыд! В окопе там много их, говорят, не один он. Не знали, верно, командиры?..
Татьяна еще работала на Кировском заводе в ОТК, а жила на площади Тургенева (после ухода мужа на фронт) с двумя дочками – Тамарой и Катей. Когда поняла, что троим не выжить, решила спасти младшенькую. Посчитала, что для нее еды надо меньше.
В марте сорок второго Тамара несколько раз простонала: «Проститесь со мной. Я умираю». Но Татьяна не встала и Катю не пустила на ледяной пол. Похоронив Тамару, Татьяна каждый день приносила Кате свой хлеб, а сама жила на баланде, что давали в заводской столовой. Вскоре Татьяна упала прямо в цеху. Ее определили в стационар. Чуть-чуть окрепла – и перебралась с дочкой к Нине на Фонтанку.
Евдокии уже не было. Она до самой смерти так на «Красном треугольнике» и трудилась, не жалела себя. До войны, бывало, смену на фабрике в сапогах и спецовке отстоит, дома на кухне возле примуса и керогаза допоздна – все тушила да варила. Старшая, куда денешься. Молодой мужик, что в цеху с ней работал, ухаживал – она даже фартук не снимала, когда он приходил, не то чтобы по набережной погулять. Он тут же, в прихожей постоит да так ни с чем и уйдет. Но как-то все же договорились – стала она замуж готовиться. Отпуск на август наметили, и свадьбу там же задумали, чтобы без особых гостей. В мае она сшила у портнихи демисезонное пальто из бежевого драпа, фетровую шляпку под цвет подыскала, туфельки на маленьких каблучках приобрела. Истратила все свои накопления.
В первые дни войны ее Антон добровольцем записался. Многие тогда так делали. Все ведь кинулись на врага, чтобы нашу землю не топтал. Евдокия сложила наряд, пересыпала нафталином: хоть и говорили, что все быстро закончится, но мало ли…
Десять дней перед смертью только и не поработала. Тогда Нина карточки потеряла – она хлеб выкупала. Правду ли, нет ли говорили, что Нина обманывала сестру – сама все съедала?..
Евдокия уже не поднималась с постели, вечером сказала, словно прощалась: «Сегодня умру» – и не проснулась.
Карточку еще Нина на нее успела получить. С утра встала в очередь. Сзади увидели у нее на спине вшей и сказали: иди стряхни. Вышла – и соседку встретила. «Бедная, одна осталась! Как теперь, без сестры-то?» Вот не выйди она из конторы, Алексеева бы тут же при всех ее и пожалела – оставила бы ее без карточки на Евдокию… Заглядывала потом соседка, чего-то вынюхивала. За перерегистрацию третьей декады Нина отдала три пайки. Так вот и продержалась. Труп лежал сухой, как вяленый. Потом отвезла сестру на Звенигородскую – там покойников штабелями складывали в сараи, пока машин не было. Все переживала: у сестры-покойницы крысы кожу на щеках обгрызли…
Юрий Павлович вспоминал страшную блокадную зиму сорок первого – сорок второго. От жуткого холода постоянно трясла противная дрожь. Ложились не раздеваясь – так и спали в куче вещей, пробуждались с мыслями о хлебе и еще плотнее втискивались в «нору», чтобы полежать, но голод выгонял.
Воздушные тревоги и обстрелы измучили.
Очередь за хлебом застывала в мрачной неподвижности при свечках или керосиновой лампе. Двигались шажками, когда очередник прижимал пайку к груди и медленно отделялся от прилавка. Слова были редки, кратки. Ввалившиеся глаза жадно впивались в ряды хлебных кирпичиков и неотрывно следили за руками продавца, когда взвешивалась пайка.
Холодные темные окна смотрелись пустыми глазницами. Дома напоминали покойников.
Удобнее всего сиделось, лучше – лежалось. Стоять или идти было тяжело и казалось насилием. Голова все время была отуманена. Хотелось одного – наесться. Кто разом съедал свой хлеб, тех не спасла весна сорок второго, когда даже увеличивали норму на хлеб. Карточки стали отоваривать, зелень была многим доступна, но люди все равно погибали. Особенно те, кто трясся от одного вида тарелочки супа.
По дороге в эвакуацию на крупных станциях давали обеды и положенный паек, но многих подстерегал дистрофический понос.
– Ольга, – продолжал Алексей Михайлович, – моя старшая сестра, еще до раскулачивания вышла за Максима и уехала в Ленинград. Он кровельщиком работал. Они неплохо жили. Дочка всегда была нарядная, с бантиком на голове и часто пела, когда приходили гости: