– И как это ты до всего этого дошел?.. – спросил отец Евдоким. – Нюжли своим умом?..
– Нет, Промыслом Божиим… – улыбнулся отец Арон. – Дело, голуби вы мои, вышло так. О ту пору я на Москвe еще жил. И вот раз постом пошел я на рыбный торг рыбки себе на пропитание купить, и торговый человек селедки эти, гляжу, в грамоту какую-то завернул. Глянул я на грамоту, а на ней, смотрю, рукописание старинное, с титлами, и сама грамота по краям вроде как обожжена маленько, пригорала. А я завсегда до всего любопытен был. Ну, пришел это я домой к себе, развернул рыбу и за грамоту. И вдруг читаю: «Богу единому подобает быти, а не многим, и что Ему восхотети воплотитися и како же Ему в чреве лежати женстемъ? И како cиa достойно будет Богу в мест таком калне лежати и таким проходом пройти?..» Меня – вот истинное слово – точно молонья обожгла!.. Бросил я все дела свои и сичас же к тому торговому человеку ходом. Прибегаю: кажи мне бумаги, в которые ты рыбу твою покупателям завертываешь!.. Он сперва было перепугался, отнекиваться стал, как полагается, ну а я не отстаю: «Кажи и никаких, а то беды такой наживешь, что и не вылезешь… Живьем-де в струбе сожгут…» Ну, отдал он мне все те бумаги, а я домой опять. Разобрал: судное дело о Феодосии Косом, о Феодорите, что лопарским апостолом зовут, и о других иже с ними. Многих листов уже не хватало, но все же понять кое-что можно было. И понял я так, что когда на Москве пожар большой был, лет сорок, чай, тому назад будет, так тогда все приказы горели и многое, как и полагается, с пожара растащили. Вот и эти листы, надо полагать, с пожара украдены были и попали торговым в дело. И сел я с великим прилежанием разбирать их и у меня, можно сказать, глаза впервые на все открылись. Вот смелый народ был, вот головы!.. – восторженно покрутил отец Арон кудлатой, вшивой головой. – Это тебе не пестрообразная никонианская ересь, эти в самую глубь брали и резали прямиком…
– Ну? – очень заинтересовался отец Евдоким – Чего ж ты там вычитал?
– А вычитал всю веру их… Как они на суд говорили… – отвечал отец Арон. – Они опровергали все начисто. Говорили они, что не подобает человекам наименовать отцом никого же, кроме Бога, а кресты и иконы хотели они сокрушити, и не велели святых на помощь призывати, и в церковь не ходити, и книг церковных учителей и жития святых не читати, и молитвы их не требовати, и не каятися, и не причащатися, и темианом не кадити, и на погребение от попов не отпеватися, и по смерти не поминатися… А об образах прямо говорили, что идолы-де то бездушные, и в подпор себе из книги Премудрости Соломоновой некии места подбирали. И многое такое говорили, чего, по совести, отговорить им никак неможно. А отцы наши духовные, что по повелению царскому судили их, только одно и твердили им: «Это ты говоришь, чадо, не гораздо!.. Это ты говоришь развратно и хульно… Это тебе вина…»
– И что же сделали с ими? – спросил отец Евдоким жадно.
– Да Матвей-то еще на суде от страху ума решился… – отвечал отец Арон. – «Богопустным гневом, – пишут, – обличен бысть, бесу предан и, язык извеся, непотребная и нестройная глаголаша на многие часы…» Ну а других, известно, осудили неисходным в темнице быти, да не сеют злобы своя роду человеческому… Так всех, сказывают, и погубили. И как рвали их отцы духовные – ну, ровно вот твои псы!.. А особенно против Феодорита лютовали… А потом и оказалось, что вся лютость-то их оттого была, что он своих мнихов – он игуменом Суздальского Евфимьевского монастыря был, – держал строго больно и не токмо-де жен, а скота единого отнюдь женского полу в обитель не пропускал… Вот и распалились монашки… Ну а там дальше да больше, и я опроверг все и даже престол Господень опрокинул. Потому, если бы вера правая, истинная была, то была бы она одна для всех, а ежели истинных вер таких много, значить брешут все. Всякий врет по-своему, только всех и делов…
Помолчали. За окном, на улице, шумели пьяные казаки. Соборный колокол скучливо отбил еще час жизни.
– А много, много вас таких на Руси развелось!.. – задумчиво проговорил отец Евдоким. – Вот недавно в Мижгородском углу черемиса против приказных поднялась. Знамо дело, сичас же к ней холопи всякие пристали и гулящий народ – и пошла писать. И первым делом, братец ты мой, взялись все церкви сквернить… Диковинное дело!..
– Ничего диковинного нету… – сказал раздумчиво отец Арон. – Всякому хотца хошь на часок один ослобониться да на всей своей волюшке пожить. Навсегда-то ослобониться силенки нету, кишка не позволяет, ну а дерзнуть на часок – вроде тебя вот – это можно…
– А что, ежели такой народ да размножится?.. – покачал головой отец Евдоким. – Вот делов наделают!..
– Ничего особенного не будет… – сказал отец Арон твердо. – Все то же будет… Ты думаешь, это чему мешает, что поклоны-то они бьют да про аз спорят? Все это дым один. Помолится, а там и за ножик. Только бы вот в понедельник не оскоромиться да с бабой под праздник не согрешить. Недаром про волгарей наших говорят, что они, не помолясь, и отца родного не зарежут… Да и зарежет – наплевать: снес попу алтын какой и опять чист будет… Ну-ка, еще по чарочке… Вы ее не жалейте – у меня под постелью еще есть. Ну-ка, со свиданьицем…
– Куда ж ты те попаленные листы подевал? – спросил отец Евдоким. – Гоже почитать бы…
– Я их еще в Москве боярину Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нощокину отдал… – сказал отец Арон. – Впрочем, тогда он и боярином еще не был… Он тоже до всего дотошный такой… А я к нему вхож был…
Чрез некоторое время в чадной келье отца Арона стоял пьяный гомон и хохот, как на базаре: отец Евдоким славился своим уменьем рассказывать похабные истории, а в особенности про попов, и его собеседники прямо животики надрывали…
X. Васькина песня
На зорьке отплыть не удалось: все было пьяно и храпело на все лады под заборами, в канавах, на берегу, в крапиве, кто куда попал. Степан, стиснув зубы, бешеными и с перепоя красными глазами смотрел на это поле битвы и был бессилен что-нибудь сделать. Отвалить утром или отвалить вечером разницы большой в том не было, но страдал авторитет его, вожака, страдала воинская дисциплина. И, когда, наконец, рать его пробудилась, поднялась, лохматая, воспаленная, вонючая, он собрал всех на берегу, у стругов, и крикнул:
– Ребята… У запорожцев, вы знаете, есть обычай: кто на походе напьется – смерть. В нашей станице так не повелось: нечего зря вериги на себя надевать. Но только вот ежели еще какой сукин сын у меня на походе насосется до риз положения, так что в дело годен не будет, – в куль и в воду…
– Эдак кулей не напасешься… – сверкнул своими зубами Ивашка Черноярец. – Можно и без куля…
– Можно и без куля… – согласился атаман. – Поняли? – крикнул он строго. – Идти за собой я никого не неволю, а ежели который пошел, так помни, что атаманом – я…
Пьяная орда невольно подтянулась.
– А теперь – за дело… И живо у меня поворачивайся!.. Казаки, которые умывшись, а которые и выкупавшись, живо взялись за приготовления к отъезду.
– А я к тебе, атаман…
Степан обернулся: пред ним – Сережка Кривой.
– Ну?
– Не пойду я на море за зипунами… – сказал Сережка угрюмо. – Зипунов и у ляхов много и еще почище твоих персидских будут… Казакам надо теперь на Сечу держаться, а оттуда – к ляхам в гости, чтобы начисто ослобонить мир православный и от ляха, и от жида… Я ворочаюсь на Дон, соберу там молодцев и айда…
– А мне черт с тобой… – равнодушно сказал Степан. – Как хошь, так и делай. А мы пока что на Яик. Ежели скоро в Сечи будешь, передай атаману Серку, что на Яик-де пошли казаки… Ну?.. – крикнул он на струги. – Скоро ли?
– Готово!.. Bсе готовы… – раздалось со всех сторон. – Можно плыть…
Степан небрежно кивнул головой Сережке и подошел к отцу Евдокиму и Петру, которые с казаками не шли.
– Ну, – проговорил он. – Мы в путь, и вы тут долго не чинитесь, а идите по своим делам… Вот, – достал он из-за голенища какую-то грамоту, – передайте это там кому нужно… Да смотри, не всыпьтесь…
– Передадим, ладно… – сказал отец Евдоким. – А вы не забывайте там нас, грешных, а ежели случай будет, поминки пошлите нам какие поскладнее… А мы тут за вас Бога помолим… – широко осклабился он.
– Ну, ну, ну… – сердито оборвал его атаман. – А ежели услышите, что назад идем, – тише прибавил он, – не зевайте… Иной раз языком можно сделать больше, чем саблей…
– Ну, ученого учить только портить… – подмигнул отец Евдоким.
– А все же опять скажу: не на низ нужно бежать тебе, атаман, а наверх… – проговорил Петр с сияющими глазами. – Зря время теряешь…
– С колокольни оно виднее… – отвечал Степан. – Я за руки тебя не держу: собирай всю ватагу и иди наверх…
– Ну, это толков не будет, если всё мы в разные стороны потянем… – угрюмо ответил Петр. – Я, будя, подожду лутче…
– Посмотрю, что яицкие казаки надумали… – сказал Степан. – Федька Сукнин давно уж все письмами зовет туда… Ну, однако, долгие проводы – лишние слезы… Прощайте покедова…
Он прыгнул в свой струг.
– А где же Замарай? – нахмурился он, заметив, что на месте Тренки Замарая на веслах сидит беглый чувашин Ягайка, широкоплечий, волосатый парень с лицом каменной бабы и звериными глазками. – Или в кабаке за бочкой завалился?
– Замарай отказался начисто… – засмеялся один из гребцов. – Я его ночью еще повстречал, как мы со стрельцами пили. Нет, – грит, – на такое душегубство я, грит, не ходок, тады, грит, я лутче назад, на Москву подамся, грит… Совсем перепугался парень…
– А, ну черт с ним… – бросил Степан – Отваливай!.. Выходи на стрежень…
И атаманский струг бойко пошел широкой блещущей рекой. За ним выровнялись еще стругов тридцать. Пограбленные насады и кладны были брошены. Вдоль берега стояли царицынцы и криками провожали добрых молодцев в далекий путь, и не одно сердце затуманилось думкой: эх, что и я не решился все бросить и последовать за удалыми?! И Ивашка Черноярец не раз украдкой оборачивался на хоромы воеводы, – там, у теремного окна, белелось что-то, и было в этом светлом, тающем вдали пятне много сладкой грусть-тоски. И Пелагея Мироновна все стояла, все смотрела, все не могла уйти и не обращала никакого внимания на то, что совсем уже оживший воевода ее все по сеничкам подожком постукивает: уж доберусь-де я до вас, дайте срок!..
Васька-сокольник блаженно щурился в солнечные шири. То, что он вокруг себя видел, не было похоже на его давнее, так его манившее представление о степи вольной, – зеленая ширь бескрайняя, неизвестно куда убегающая путь-дороженька и одинокая, тоскующая березка белая при ней, – но и это было очень хорошо. И в его широко раскрывшейся душе как-то сама собой песня складывалась. Много он песен сложил так – сложит и позабудет…
Казаки, точно желая загладить ночную гульбу и беспорядок, усердно пенили веслами широкую Волгу и радостно вдыхали эти обнаженные, мохнатые, как у зверей, груд,и свежий, пахнущий солнцем, водой да далью ветер, и теплились их сердца смутной думкой о предстоящих подвигах воинских, о добыче богатой, о вольной волюшке… А на переднем, головном струге, на носу, сидел, глядя вперед, атаман, и странное свершалось в его горячей и сумрачной душе: все эти сотни людей – всего в станице было до тысячи трехсот казаков – были уверены, что он их ведет, а он смутно, но несомненно чувствовал опять, что его самого ведет какая-то глухая сила, которой он не может сопротивляться. Большей частью, в минуты шума и всяческой суеты, и он чувствовал себя вожаком, что-то решающим, что-то приказывающим, но стоило ему, как теперь вот, затихнуть на некоторое время, как снова появлялось это глухое ощущение какой-то руководящей, гонящей его в неизвестное силы, как гонит верховой ветер эти его струги с надувшимися парусами: со стороны смотреть – струг везет казаков, а на самом деле сам струг увлекается вперед сильным течением стрежня и ветром, который неизвестно откуда и почему приходит и куда и зачем уходит… И это вот ощущение зависимости от чего-то тайного, но несомненного и заставляло атамана хмуриться, и недоумевать, и испытывать неясное, жуткое чувство обреченности…
И казаки дружно отбивали версту за верстой, и было вокруг все одно и то же: теплое, блещущее небо, сверкающая ширь Волги и пустынные, куда только хватает глаз, берега. Проплывший этими местами лет за тридцать перед этим голштинец Олеарий не мог не отметить в своих записках безбрежности этих дух захватывающих пространств: от самой самарской луки до Астрахани и они, голштинцы, почти не видели жилья человеческого, и только редкие развалины татарских и болгарских селений печально напоминали им, что и здесь пытался было некогда укрепиться человек. И в то же время было в этих бездонных горизонтах что-то окрыляющее, пьянящее, что чувствовали все, эти с бору да с сосенки случаем собранные люди: и донцы, и ляхи, и запорожцы, и чех-таборит, и великоросы, и, кажется, даже этот звероподобный, ко всему равнодушный чувашин Ягайка, с его плоским каменным лицом и бездумными звериными глазками… Лишь изредка появлялись на правом берегу верховые ногаи или слева, тоже верхом, калмыки, совсем новый народ, который появился из глубин Азии всего лет тридцать тому назад и потеснил ногаев на правый берег. И долго стоят эти маленькие, черненькие в отдалении всадники и неподвижно смотрят вслед убегающей вдаль станице. И опять никого и ничего на десятки верст…
К ночи струги пригрянули к широкой песчаной отмели, казаки развели огни, выпили по чарке воеводской водки, до отвала наелись и повалились спать. А на зорьке все, бодрые, веселые, уже снова пенили веслами Волгу-матушку… Вот справа, на крутом берегу, выплыл серенький Черный Яр, по стенам и башням забегали маленькие стрельцы и пушкари, но Степан приказал грести мимо. И крепостца пропустила воровскую станицу без единого выстрела, и не одно стрелецкое и посадское сердце и тут понеслось вслед убегающим стругам. А на другой день атаман приказал с главного русла волжского свернуть в Бузан, в один из боковых протоков реки, который отделяется от главного русла верстах в пятидесяти выше Астрахани и выходит в море под Красным Яром.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: